- А теперича, - говорит, - бежим.
- Куда? - говорю.
- А куда? - говорит. - Ясное дело, куда: к Буденному.
Ох, товарищи!.. Ну, знаете, я чуть не заплакал. Ей-богу, я сел на землю и встать не могу.
- Браток! - говорю. - Братишка! Зыков, - говорю, - неужели свой?
- Свой, - говорит, - честное слово... Вставай, - говорит, - побежим к Буденному.
- Нет, - говорю, - погоди... Не могу.
- А что? - говорит. - Почему не можешь?
- А у меня, - говорю, - в животе какая-то карусель начинается.
Понимаете? У меня в самом деле что-то ужасное начинается в животе. Начинает, я думаю, таять сургуч. Потому что как будто огнем начинает мне жечь и горло, и грудь, и особенно самое брюхо. Все, понимаете, кишки во мне начинают как будто плясать и как будто рваться на мелкие лоскутки. И больно. Такая боль, что сказать не могу. И на ноги встать не могу.
'Фу, - думаю. - неужели от пули спасся, а тут от такой гадости помирать? Нет, - думаю, - не хочу помирать'.
И хочу, понимаете, встать на ноги. Через силу встаю на колени и падаю снова.
- Нет, - говорю, - шалишь! Встанешь, так тебя перетак!
И опять, понимаете, встаю на колени. И опять падаю.
- Ах, - говорю. - Дрянь какая!
Вы подумайте: буденновец на ноги встать не может.
'Ну, - думаю, - что ж... Значит - кончено'.
- Значит, - говорю, - давай попрощаемся, товарищ Зыков.
А он говорит:
- Ладно. Попрощаться мы после успеем. А ты, - говорит, - не обидишься, если я тебя на руках понесу?
- Нет, - говорю, - это не стоит. Это, - я говорю, - смысла нет меня на руках нести. Все равно мне каюк.
- Да брось, - говорит. - Ну просто у тебя в животе телеграмма зудит.
- Какая, - говорю, - телеграмма?
- А та, - говорит, - которую ты давеча сшамал.
- Вот, - говорю, - охламон! Вот чудик! Это же не телеграмма. Это пакет. Это секретное письмо к товарищу Буденному, которое, понимаешь, я вез и которое не довез. Я, - говорю, - ворона. Я съел важнейшие оперативные сводки своей дивизии. Меня, - говорю, - расстрелять за это мало.
Ну, я, понимаете, все ему рассказал.
- А теперь, - говорю, - оставь меня, за ради бога... Беги, пока жив.
А он - вы подумайте! - ничего мне на это не сказал, а берет меня прямо в охапку, кладет меня, как мешок, на плечо и шагает со мной в кусты.
А потом из оврага вон. А потом через кочки-пенечки бегом, понимаете, как припустил... Даже ужас! Лошади, понимаете, так не бегают.
Я говорю:
- Зыков! Тебе тяжело, наверно?
- Невидаль, - хрипит. - Я, - говорит, - и не с таким бегал.
Я говорю:
- Ты отдохни...
Мне, понимаете, все-таки неудобно как-то на человеке ехать.
- Ты отдохни, - говорю, - а потом опять поедем.
- Не гуди, - отвечает. - До леска вон того добежим, а там посмотрим.
А лесок, я гляжу, не близко. До леска того, понимаете, версты две.
Ну, мы так хорошо с ним скакали, что минут через десять были уже в лесу.
- Тпру! - говорю. - Приехали.
Зыков меня опускает на землю, и я - вы представьте себе! - спокойно встаю на ноги.
Вот ведь чудо какое!
А это, вы знаете, пока я на Зыкове через поле скакал, у меня в животе все помаленьку умялось. И стало как будто полегче. Как будто не так чересчур больно.
- Ну, что ж, - говорю, - давай побежим дальше!
А Зыков говорит:
- Нет. Погоди... Не могу.
- А что? - говорю. - Почему не можешь?
- А я, - говорит, - все-таки не лошадь! Я не могу без отдыха.
Вижу - действительно: вспотел парень.
Ну, мы тут сели с ним под высоким деревом: я растянулся в траве, а Зыков достал кисет и стал закуривать трубочку.
Я говорю:
- Все-таки, Зыков... Я не понимаю: кто ты такой?
- Я? - говорит. - Я - продажная шкура. Я, - говорит, - за английский шинель Мамонтову продался.
- Ох, - говорю, - ты же врешь, Зыков!
- Ну, - говорит, - может, и вру. Меня, - говорит, - это верно, мобилизовали. Я не своей охотой четвертый месяц у белых служу.
И тут он мне, понимаете, рассказал все...
Как он приехал с германского фронта домой. Как у него дома хозяйство погибло. Как он жену после тифа похоронил. Как он, представьте, у попа в работниках жил. И так далее... И как его после насильно забрали в казаки, дали ружье и велели стрелять в большевиков.
- Стреляй, говорят, и пороху не жалей! Потому что, говорят, большевики не люди. Они, говорят, понимаешь, - враги человечества...
Я спрашиваю:
- И ты - стрелял?
- Нет, - говорит. - Я прикладом.
- Как, - говорю, - прикладом? Значит, ты убивал?
- Честное слово, - говорит, - одного только человека... И тот наш офицер. Подпоручик Гибель.
- Это какой, - говорю, - Гибель?
- А тот, - говорит, - который тебя по щеке ударил.
- Как? - я говорю. - Мать честная! Когда ты успел?
- А я, - говорит, - его в околотке... в сенях... прикладом. Пока ты там пирамидон кушал.
Ведь вы подумайте, какой ловкий парень! Он этого подпоручика с одного маху прикладом положил. Помните, доктор спросил, кто там орет? Так это Гибель орал. Зыков его в это время под лавку запихивал.
- Я, - говорит Зыков, - в этих сенях, между прочим, и погончики тебе раздобыл... Нет, - говорит, - не бойся. Не с покойника. Там у доктора китель висел. Так я с этого самого кителя. Ведь ты, - говорит, - теперь знаешь кто? Ты теперь - доктор.
- Фу, - говорю.
Я говорю:
- Зыков! Чего ж ты, братишка, тогда дурака валял? Чего ж ты со мной ругался?
- Ругался? - говорит. - А ты что - захотел, чтобы я целовался? Чтобы я тебя 'дорогим товарищем' называл? Так нас бы с тобой тогда, дорогой товарищ, на одной березе повесили.
- Верно, - говорю. - Верно, Зыков! Ах, ну и ловкий ты парень, Зыков!
А он говорит:
- Да! У меня теперича такой вопрос: расстреляют меня, скажи, у ваших или нет, если я туды перемахну?
- Да брось, - говорю. - Ты что - генерал? Или ты полковник?