на Дону. Тираны лондонской биржи готовят петлю для завоевателей революции! Капиталисты лондонской биржи готовят петлю для революции. Товарищи питекантропы! Над вашими головами качается петля! Революционный держите шаг! Бросайте ваши притоны — дело идет о петле и о жизни! Aux armes, citoyens! К оружию, товарищи!
Товарищи бросают карты и берутся за винтовки — дело действительно идет о петле или о жизни, на это соображение хватает мозгов даже и у них… Вот так оно и идет: от самого первого дня революции до самого последнего. Иначе не бывает, иначе быть не может…
…Ровно двадцать лет спустя после нашей революции, в 1937 году я попал в Париж, во время парижской всемирной выставки. Я не был на положении туриста. Мне приходилось вести поистине чудовищную работу и не было никакого времени следить за французским общественным мнением, и не было даже времени посетить выставку. Были основания опасаться коммунистического покушения, и мои друзья держали меня в положении, так сказать, «усиленной охраны». Я видел очень мало. Но то, что я видел, было жутко.
На улицах Парижа появились те же зловещие люди, как и на улицах Петербурга 1917 года. Я был в Париже летом 1914 года — и тогда таких людей я не видел. А, может быть, не замечал? Те же сжатые кулаки и стиснутые зубы, те же сдавленные черепа и куриные грудные клетки. То же «a bas». Было ясно: французские недоноски собираются следовать примеру русских недоносков. Такая же грязь на улицах Парижа, какая была и на улицах Петербурга — только у нас, по условиям русской флоры, валялась подсолнечная шелуха, здесь валялись апельсиновые корки. Гарсон в кафе вышиб меня вон, потому что я вместо saucisse заказал saucisson, и смотрел на меня как на кровопийцу, хотя его крови я никак пить не собирался. Из всех павильонов французской выставки французский павильон так и не был достроен до самого конца выставки: рабочие бастовали. Были времена «народного фронта» и «пролетариат» шатался по митингам. А с востока, высовывая свою разведывательную и разнюхивательную голову из-за Рейна, братская социалистическая рабочая германская партия уже позванивала и танками, и кандалами.
Воздух Парижа пах Керенским. И Лениным — тоже. Только, в отличие от русского примера, соответствующий Ленин пришел из Германии.
Сейчас принято ругать Гитлера — не хочу хвалить его и я. Но все-таки думаю, что победа Гитлера обошлась Франции дешевле, чем обошлась бы победа Торреза. Впрочем, есть шансы и на обе победы: после гитлеровской еще и торрезовской. Но какое дело до всего этого питекантропу? Уже по одной емкости своей черепной коробки он не в состоянии вместить в себя никаких мыслей о последствиях, маячащих дальше его собственной эпидермы. Если бы это было иначе, — подонок не был бы подонком, он был бы нормальным членом нормального общества, он не опустился бы «на дно» буржуазного общества и не полез бы на «вершину волны» революционного. Современная криминология давно уже сняла романтическую тогу с обычного преступления. Но современная историография еще не сделала того же по отношению к социальным преступлениям. Однако, грабеж и убийство не перестают быть грабежом и убийством только потому, что число их увеличивается в сто тысяч или в миллион раз. Но если бы историография стала бы на точку зрения криминологии и грязную уголовную хронику великих революций так и подала бы публике — как грязную уголовную хронику, а не как романтические, хотя и кровавые взлеты в надмирные высоты — то что тогда стало бы с кафедрами, тиражами и гонорарами?
Я очень хорошо понимаю, моя характеристика деятелей революции наводит читателей на унылые мысли о моей революционности, пристрастности, односторонности и прочих таких нехороших вещах. Да и сам я, переживая десятки лет вот эти впечатления, много-много раз пытался установить: в какой именно степени я сам являюсь жертвой оптического обмана. Да, я «обижен» революцией. Да, я с юных лет моих «отбросил революцию», как и революция отбросила меня.
Естественно возникло некое «общество взаимной ненависти» — моей к революционерам и революционеров ко мне. Но, вот, я все-таки и до сих пор как-то жив. Сотни тысяч, а может быть и миллионы людей, «принявших революцию», давно отправлены ею на тот свет — вот вроде Троцких, Бухариных и прочих. Дантон по дороге на эшафот орал благим матом: «в революции всегда побеждают негодяи!» Надо предполагать, что Дантон знал кое-какой толк в революции — хотя надо также предполагать, что он перед этим ничего не говорил о негодяях, отправляя на эшафот других людей. Робеспьер, пытаясь накануне 9-го термидора получить свое слово в Конвенте, орал: «председатель убийц, я требую слова!» — дня за два он, вероятно, не назвал бы Конвент сборищем убийц. Но, вероятно, Робеспьер тоже кое-что понимал в механике революции. Фуше русской революции, председатель ВЧК-НКВД, Ягода, был расстрелян потихоньку — без жестов и речей — и мы так и не узнали его последнего слова об убийцах и негодяях — большая потеря для будущих профессоров истории русской революции. Но, во всяком случае, моя характеристика революции более или менее совпадает с характеристиками Дантона и Робеспьера, Троцкого и, вероятно, Ягоды. С той только разницей, что для Дантона «негодяи» начинались как раз после него самого. Для Робеспьера также начинались «убийцы», для Троцкого — «узурпаторы и убийцы», для Ягоды — уж не знаю кто. Чекисты, что ли? Я же считаю негодяями, убийцами, насильниками и вообще сволочью их всех: и до их казни и после их казни. Ягода — до своей гибели — убил миллионы людей и Троцкий организовал убийство этих миллионов, — Ягода был только «фактическим исполнителем». Все они — все, — строили организацию человекоубийства и восторгались этой организацией, пока она не потащила на эшафот их самих. И только тогда, на пороге этого эшафота, когда все равно — все уже пропало, — они выкрикивают свою предсмертную правду о негодяях и убийцах.
Еще о пролетариях всех стран
Революционеры антикварных времен любили декламировать слово «народ». Это он, «народ», «восстал против тиранов», казнил королей и мистическим образом избирал Робеспьеров. Потом, с ростом науки и техники, вместо народа стали фигурировать «трудящиеся». Затем, с дальнейшим прогрессом науки, техники и философии, из сонма трудящихся выпали такие тунеядцы, как крестьяне, фермеры и вообще все, в поте лица своего добывающие для нас хлеб наш насущный. Остались одни «пролетарии». В дальнейшем ходе историко-философских концепций стал дифференцироваться и пролетариат: пролетариат просто и пролетариат революционный. «Сознательный пролетариат», как его называли в России ДО 1917 года. «Лумпенпролетариат», как его квалифицировали правые круги в Германии. Биологические подонки больших городов, как его квалифицирую я.
В той схеме, которую нам вдалбливали в то время в университетах Европы — на смену «буржуазной революции» с неизбежностью геологического процесса должна была придти пролетарская: четвертое сословие должно смести третье. Вся сумма гуманитарных наук последнего столетия, в сущности, только то и делала, что готовила пролетарское продолжение буржуазной революции. Подготовка была проделана настолько основательно и научно, что даже и сейчас м-р Бэвин и тов. Молотов никак не могут договориться: так кто же из них является настоящим пролетарием? Точно так же, как геноссе Гитлер и товарищ Сталин никак не могли договориться: так кто же из них является настоящим социалистом? Окончательное определение будет, по всей вероятности, принадлежать владельцам наиболее дальнобойных орудий. И за все это будет платить своей кровью и своим потом именно пролетариат.
Современный рабочий класс Европы играет прискорбную роль того ребенка, у которого, по русской пословице — семь нянек и который поэтому остается без глаза. С пролетариатом нянчатся все. Все его опекают, все его воспитывают, все ему льстят и все ему врут. И от всего этого он остается без хлеба, без крова и без штанов. И на его шею садятся французские бесштанники, немецкие фашисты или русские коммунисты. Няньки исчезают — они заменяются держимордами. Трудящийся класс перестает быть теоретическим мессией — он становится бандой прогульщиков, лодырей, саботажников и вредителей, которой нужны: «ярмо, погонщик и бич» — появляется и то, и другое, и третье. В стране самого последовательного социализма — в СССР — рабочий за двадцатиминутное опоздание к станку подвергается тюремному заключению, и не по приговору суда, а по постановлению партийной полиции. Русский пролетариат, в результате своих всемирно-исторических побед, опустился до положения раба на ямайских плантациях середины прошлого века. Его, правда, не бьют плетьми — это было бы несовременно. Но ямайские плантаторы не расстреливали своих рабов: это было бы слишком дорого, раб стоил денег,