— Хотел бы знать, на кого ты злишься — на него или на меня? — невесело откликнулся Ромин. — В общем-то, обыкновенное дело. Однажды перестаешь генерировать и — что еще хуже — хотеть перемен. Знаешь, что если завтрашний день будет походить на сегодняшний, как однояйцовый близнец, то это недюжинное везение. Но знать это все равно, что знать, что ты болен неизлечимой болезнью. Мир не может тебе ничего предложить даже по бросовой цене. Это вот «ничего» и есть та самая последняя гирька. Нужно только поймать мгновение, когда весы от нее качнутся. Нет, никогда не уразумею этой тоски по долголетию. Только подумать, сколько дерьма в нас скапливается за долгие годы.
— Спасибо, — сказал Авенир Ильич.
— АИ, опусти свой римский клюв, я говорю о себе нелюбимом. Когда ископытят да отметелят, много чего в тебе отложится.
— Зачем ты все это говоришь? — пробормотал Авенир Ильич. — Я знаю, что у тебя за душой.
— Душа, возможно, красноречива, да мир безмолвен, — Ромин вздохнул. — Действительно, занятная вещь. Сидишь не в окопе, а за столом, не ловишь бандитов, не режешь внутренности, но нет более отважного дела, более мужского призвания, чем эта литература, если, — он выразительно помолчал, — это серьезная литература.
Вот так постоянно, начнет во здравие, а кончит двусмысленностью, по-мефистофельски многозначительной оговоркой. «Если»… В этом «если» — вся суть! Дорого бы дал Авенир Ильич, чтоб узнать, как относится к нему это «если».
И словно расслышав — в который раз! — его досаду, Ромин сказал:
— Смиримся, гордец-человек, смиримся. Не то уподобимся мудрецам, превращающим козью мочу в бензин. Все ищем зодиакальный смысл там, где кругом одна бессмыслица. Причем — непролазная и безвылазная. Послушай! — Он неожиданно фыркнул. — Я тут сегодня родил стишки. Хочешь послушать?
— К твоим услугам.
— Коротенькие. Устать не успеешь.
Ромин полуприкрыл глаза и, чуть нараспев, изменившимся голосом, стал выталкивать строку за строкой:
— Картавый говорок ручья. Пустынно. Ветер легче вздоха. Земля ничья, душа ничья. Неузнаваема эпоха. Чей этот мир? Чей срок сейчас — Приветствия или прощанья? Проклятье провожает нас Или встречает Обещанье? Последний год иль Первый год? Кто люди — старцы или дети? Не то мы — Утренний Восход, Не то мы — память о планете.
Авенир Ильич покачал головой:
— Не то предвестье, не то апокалипсис. Во всяком случае, с настроением.
— Черт его разберет, что тут вышло! — Ромин поднялся и направился к двери.
— Сходим куда-нибудь. Я приглашаю. Последняя копейка, греми орлом!
Эта мучительная встреча, в сущности, оказалась последней. Два-три телефонных разговора, два-три случайных пересечения были, естественно, не в счет. А дальше последовали события, которые так и не нашли какого-то внятного объяснения.
Однажды Ромин куда-то исчез, потом наконец был обнаружен — неясная, непонятная смерть при неустановленных обстоятельствах. Сперва Авенир Ильич был вызван на предмет идентификации личности, потом состоялось захоронение. Сезон был глухой, конец июля, жарища выгнала из Москвы едва ли не всех общих знакомых. Авенир Ильич хмуро подумал, что Ромину все-таки удалось втравить его в эту процедуру. Вот он стоит с этой урной в руках, не то собеседник, не то приятель — более теплых определений он не дождался, не удостоился. «И все же я один здесь стою», — он усмехнулся про себя со странным, смутившим его ощущеньем не то злорадства, не то облегчения. Но то был лишь мгновенный ожог. Сразу же стало тоскливо и пусто.
Борис Борисович Львин, еще больше сутулясь — тяжесть свалившейся ответственности окончательно его придавила, — напомнил, что если утрата Ромина для всех — это горе нашей словесности, то для Авенира Ильича — глубокая личная трагедия, незаживающая рана. И перед тем, как дать ему слово, хочется по-человечески выразить и благодарность за то, что он здесь, и самое искреннее сочувствие.
Авенир Ильич взглянул на собравшихся. Вика и Нинель Алексеевна пригорюнились, Милица Антоновна скорбно поджала бледные губы. Тобольский сидел с напряженным лицом, казалось, что он вот-вот расплачется. Сермягин ласкал ушную мочку, лицо его выражало преданность. Молодые филологи приготовились слушать. Все, кто сидел за длинным столом, смотрели с торжественным ожиданием. Плотный мужчина с короткой стрижкой благожелательно лучился. Бурский и тут нашел, как в столовой, укромное местечко в сторонке. Взгляд его был неподвижен и мрачен. А Роза со странной озабоченностью смотрела на боковую стену, как будто различая на ней не видимые никому письмена.
О чем бы я сейчас мог сказать? — невольно подумалось ему. — О том, какой это был невозможный, невыносимый человек? О том, как он сократил мне жизнь? О том, какая была в этой дерзости и беззащитность и неприкаянность? Что дар вдруг избрал своим пристанищем самый неподходящий кров? Или все же о том, что еще тогда он знал, что вечный наш сладкий сон, эта свобода несогласия — с людьми, судьбою, нездешней силой— неодолимо и неизбежно опутает другой несвободой…
И это нежданое стихотворство! «Чей этот мир? Чей срок сейчас?» В самом деле, чей срок, чей мир? И что означает эта пустыня, обещанная строкой поэта, уже мерцающая на горизонте? Конец Атлантиды или начало какого-то нового непотребства? Грустно стать Утром будущей ночи. Впрочем, такие всхлипы бесплодны. Он тут же оскаливался: «Не кроваво». Что поделаешь? Мы — дети империи. А уж она просто плавала в лирике. Крайне чувствительный удав.
Что толку против собственной воли пытаться представить себе, как он встретил свою последнюю вспышку света? Скорей всего, криво усмехнулся: «Ну что же, Костик Ромин, все кончено?» — еще не веря, что это явь. О, Господи, спаси и помилуй.
Так он и не успел написать о комаре, который хотел спеть свою прощальную песенку. Не написал, но сам это сделал. Автор ушел, и слово ожило. В сущности, обычное дело. Почти непременное условие этой беспощадной игры.
А имя его, меж тем, бронзовеет, и сам он уже не бедный дух, а уважаемый переплет, и, собственно, никому нет дела до этой злости, до этой муки, которые с равной непримиримостью мытарили его дни и ночи.