Спустя полчаса она, очевидно, вспоминает, что на дворе февраль и никакой Валентинов день этого отменить не может. Лохматый свитер напялен вновь, скрывая летнего недомерка лимонного цвета — что ж, он на совесть сделал свое знойное дело.
Трапезничаем на скорую руку, потом она снова ходит по комнатам. Ее внимание привлекают полки, заставленные томами. Они возвышаются до потолка, они повсюду, и я догадываюсь, что Ниночке просто досадно видеть, как нерасчетливо я использую такую щедрую кубатуру.
Она вздыхает:
— Пылищи, должно быть…
И тут же спрашивает с сомнением:
— Неужели вы это все прочтете?
— Больше того, уже прочел.
— Не может быть. Когда вы успели?
— Пока ты учила наизусть один поэтический шедевр.
Зубастые глазки округляются:
— Какой шедевр?
— А ты припомни. Ты постоянно его мурлычешь.
— А я забыла.
— Ну, полно, полно. «Нежный запах тубероз навевает сладость грез». Такие стихи не забывают.
Ниночка сразу не может решить — обидеться или расхохотаться. Решает, что мелодичный горошек, которым она потчует зрителей, будет наилучшей реакцией. Этот серебряный хохоток входит в ее арсенал по праву — публика на него отзывается. Потом она надувает губки. Вздыхает:
— Всегда надо мной смеетесь.
— Мне не до смеха, моя дорогая. Узнал твою тайну. Ты — каторжанка.
На всякий случай она пугается:
— Почему так считаете?
— Вырваны ноздри. Уверен, что, ежели приглядеться, на плече твоем обнаружится лилия. Или еще какое клеймо.
Она с облегчением рассыпает новую пригоршню горошка.
— Я ничего от вас не прячу. Я вся открыта.
— Открыт лишь пупок. Кстати, не только для меня. Послание городу и миру. Так говорили в Древнем Риме. Пупок, адресованный человечеству.
Она прижимается ко мне и шепчет:
— Тайна совсем другая.
— Еще одна?
— Вообще одна. Хочу после спектакля вернуться. Вместе поужинать и позавтракать.
Дева форсирует события. Так я и думал — она уверена, что потерявший голову Ворохов, прощаясь с надоевшей женой, готовил посадочную площадку для трогательной лебединой песни. С лебяжьей шейкой, лебяжьей грудкой. Самое время ей объяснить: теряют голову в ранней юности или, наоборот, в поздней старости. Я еще недостаточно дряхл для гетевской мариенбадской элегии, она же — в свой черед — и постарше, да и поопытнее Ульрики.
— Ты думаешь не о том, — говорю я. — Зритель уже застыл в ожидании. Беги. Поработай. Во славу искусства.
Она задета. Негромко спрашивает:
— Вы думаете, я не смогу?
— Навряд ли. Вы клиповое племя. Младое, но такое знакомое. Неразвиты, необразованны, плоски. Черт знает из какой вы пробирки.
Она растерялась. Мне даже жаль ее. Но я не имею права на жалость. Ольге я указал ее место. Тебе я его укажу тем более. У каждой Ниночки на уме одно: приручить крупного зверя. Тогда она будет вся в шоколаде. Но что противней ручного тигра? Просто разросшийся рыжий кот.
И я говорю:
— А чем ты лучше?
Она пытается не зареветь. Чуть слышно бормочет:
— Тем, что люблю вас.
Я усмехаюсь:
— Свежая реплика. Произносится в каждой грошовой пьеске независимо от ее жанра. Милая, мы с тобой каскадеры. Ежевечерне сигаем в костер. Такая опасная работенка. Требующая огнеупорности.
Не может понять, как ей быть, что сказать. Спрашивает:
— И я не нужна вам?