— А это вы — головой озябшие. Топчутся топтуны. Забыли?
— Я тебе не топтун, а солдат.
— Где службу нес? В конвойных частях?
— Разговорился… ноги-то держат? — роняет одноглазый старик.
Спрошенный еще старше, чем он. В руке его тоже зажата палка. Он смотрит на поднятый портрет и медленно бешено выговаривает:
— Меня мои — держат. Они привычные. А под твоими — земля не ходит?
— С чего ей ходить?
— Вертухаи знают. Под ней еще кости шевелятся.
— Вражина ты … А я — солдат партии.
— Так я и говорю — вертухай.
Стоят, задыхаясь, друг против друга, уже не опираясь на палки, воинственно вздев их над головами. Две безысходности, две ярости, две изувеченные судьбы. Измученные старые лица, словно иссеченные жизнью, три глаза, которым одна лишь ненависть не позволяет навек потухнуть. Мерзлый воздух становится все раскаленней, две палицы, точно две клюки, а попросту
— точно две дубинки, готовы стремительно опуститься, расколотить, раскроить черепа.
Пытаюсь втиснуться между ними — остановить, остановить!
Поздно…
29
5 марта. Юпитер.
Я лежал на полу моей Ближней Дачи. Лежать было жестко и неудобно. Пудовый металлический обруч с выпиравшими из него шипами все туже сжимал мой лоб и затылок.
Недавно разъехались по домам мои соратники. Я вспоминаю, как, сидя за накрытым столом, произносили они свои тосты, смотрели преданными глазами, и каждый из них показывал мне — улыбкой, спиной, ушами, ноздрями, — что он за меня готов умереть.
Я знал, что это холодная ложь, что все они нетерпеливо ждут конца моего и даже гибели, что никогда не придут на помощь, сколько бы я их ни призывал.
Звать некого. Будь рядом Като, она бы взяла эту боль на себя. Лишь она, и никто, кроме нее. Но где моя бездомная молодость, мое скитальчество, где Като? Ее уже нет, давным-давно, и глупо на что-то еще надеяться. И все-таки я ждал к себе гостя.
Я не был уверен, что он придет, тем более при таких обстоятельствах. Но дверь распахнулась, и он вошел.
Он основательно постарел. Полуседой, с худыми щеками. Однако сохранил свою статность и изумлявшее меня мальчишеское выражение глаз.
Его хваленая деликатность не изменила ему и ныне. Он даже бровью не шевельнул, увидев меня в таком положении, разлегшимся перед ним на полу. Только почтительно поклонился.
— Вы пожелали меня увидеть.
Я поправил его:
— Это ваше желание. В ы хотели поговорить о жизни и смерти.
Он удивился:
— Это было почти двадцать лет назад.
— У вас исчезла эта потребность?
Он покраснел.
— Нет, разумеется.
Помедлив, я произнес:
— Не спорю. Я долго откладывал наш разговор. Дел было много, как вы догадываетесь, свободного времени не оставалось. Мало его у меня и сейчас, меньше, чем когда бы то ни было, наверное, вы уже это заметили. И дальше откладывать неразумно.
Он вновь поклонился:
— Благодарю вас.
И будто прочитав мои мысли, добавил:
— Вы совершенно правы. И неразумно и рискованно. Меня восхищало, но поражало, что человек, опасаясь пространства, время воспринимает спокойно. В первом страшится затеряться, но во втором располагается так основательно и плотно, словно надеется жить в нем вечно. Но все обстоит наоборот, — пространство стало почти домашним, а время остается враждебным. Задумывались ли вы о том, что эпоха фараонидов в Египте едва ли не вдвое дольше эпохи от фараонидов до нас?
— Что вы хотите этим сказать? — проговорил я недовольно.
— Лишь то, что в отличие от пространства наша история конечна, так же, как конечна эпоха, какой бы безмерной она ни чудилась…
— Договаривайте, — сказал я хмуро. — Вы решили мне изящно напомнить, что жизнь конечна?