его вытащил.
— Так он говорит, что пьеса латентна? — спросила она с неясной улыбкой.
— Да, это все, что он сказал.
Замшевый голос прошелестел:
— Кратко, но емко.
Все переглянулись.
Клара Васильевна сказала, взмахнув распахнутым черным веером:
— Дьяков, я хочу его видеть. Приведите его ко мне.
Дьяков насупился и вздохнул:
— Даже и не знаю, как быть. Это какой-то ихтиозавр. Сам похоронил себя заживо. Ничто человеческое ему не близко. Хотя о вас говорит трепеща.
— Завтра я жду вас с трех до пяти, — властно сказала Клара Васильевна, и веер сам собою сложился. — Обоих. И — довольно об этом.
— Сделаю все, что могу, — сказал Дьяков. — Единственно, о чем я прошу вас, чтоб больше не было никого.
— Яков Яныч, неужто вы полагаете, что я способна создать Подколзину дискомфортную для него ситуацию?
— Простите меня, — извинился Дьяков. — И вот еще что: ради всех богов не говорите с ним о «Кнуте». Тут он — на грани нервного срыва. Просто свихнулся, когда узнал, что тот исчезнувший экземпляр передается из рук в руки.
— Яков Яныч, вы нынче меня удивляете. Пора бы уже, голубчик, и знать, что я никого ни о чем не расспрашиваю. Если творчество человека ничтожно, я его попросту не зову.
Дьяков взглянул на нее с волнением и прошептал:
— Так вы… прочли?
Клара Васильевна с улыбкой прижала веер к пухлым губам. Дьяков молча поцеловал ей руку.
Звонки возвестили — антракт закончился. Все потянулись к своим местам, а Дьяков вернулся в ложу дирекции.
— Ты себе верен, — сказал Подколзин. — Вращаешься в обществе, развлекаешься, а я изолирован, как прокаженный.
— Я объяснил тебе: я здесь работаю. Причем — работаю на тебя. Ни совести, ни благодарности.
— О чем ты так оживленно беседовал с Глафирой Питербарк?
— О тебе.
— И что она сказала?
— Не помню. Во всяком случае, нечто лестное. Она почитательница «Кнута».
— О, Господи, — простонал Подколзин.
— Ну что ты маешься? Благоденствуй.
— Послушай, похоже, что я не в себе, — опасливо прошептал Подколзин. — Мне кажется, все на меня глазеют.
— А так и есть. На кого ж им глазеть?
— Чувствуешь себя словно раздетым.
— Обвыкнешь. Вон фотомодель Чухмина. Когда-то снималась вполне нагой и получала от этого кайф. Это теперь, когда растолстела, она занялась общественной деятельностью.
— Неловко, — пожаловался Подколзин.
— Ну, ты свинья, — осердился Дьяков. — То плакался, что никто не посмотрит, теперь на него и не взгляни. С твоим характером надо работать маятником.
— Боже, как хороша Глафира! Ты говоришь, она — декадентка?
— Естественно. Кем же еще ей быть? — Яков Дьяков пожал плечами. — Да. Дева мила. В плен не берет. Этакая пунцовая роза пресс-конференций и презентаций. Теперь внимательно меня слушай. Сразу же, как начнется действие, выжди минутку и уходи. А завтра в брюках будь у меня. И не поздней половины третьего.
— Дурацкие шутки, — сказал Подколзин. — Как будто я мог выйти без брюк.
— Кто вас знает, социальных мыслителей? У вас, у избранников, свой мир. Вспомни опять же про Чухмину. Кстати, соверши омовенье. Нам предстоит один визит, возможно — с рискованными последствиями.
— Что ты еще придумал?
— Завтра. Ровно в полтретьего все узнаешь.
— Но почему мне сейчас уходить? Мне хочется знать, чем кончится пьеса.
— Не сомневайся, хэппи-эндом. Завтра я расскажу в подробностях. Узнаешь все про Петра и Павла, про Веру, Надежду и любовь. И перестань каждый раз фордыбачиться. Бессмысленный бунт у тебя в крови.