Эти поводья взялись не случайно. Не просто такая фигура речи или занятное сравнение, привлекшее внутренней энергией. Все дело в навязчивом видении, которое стало меня преследовать. Когда посчастливится задремать, я вижу себя в престранной роли.
Кто-то из стихотворцев заметил, что строфы рождаются во сне. Об этом я судить не могу, но то, что сон способен возникнуть из слова, из стихотворного слова, в этом мне пришлось убедиться.
У Пушкина есть небольшой стишок «Телега жизни» — это название, кстати сказать, не слишком удачно. Два слова — низкое и высокое — поставлены рядом по воле автора и сочетаются неохотно. Пушкин частенько прибегал к таким насильственным сопряжениям. Понятно, что тут есть некий умысел. В этих стихах, помимо того, он еще вполне нецензурен, как в некоторых своих ювенилиях. «Кричим: пошел!..» Далее следует, действительно, извозчичья брань.
И все же стихи очаровательны. Меня особенно восхитили две упоительные строчки: «Ямщик лихой, седое время, везет, не слезет с облучка».
Должно быть, они запали в душу и дали неожиданный всход. Не знаю, схоже ли с ямщиком седое время, но не однажды я в этом облике видел себя.
Я затрудняюсь назвать своим сном это опасное состояние на грани бодрствованья и дремоты, когда сознание затуманивается. Оно тебе посылает весть, но ты уже не в силах откликнуться, ты уже себе не хозяин. Тут и является душный ужас: я, как ямщик на облучке, хочу сильней натянуть поводья, они же не повинуются мне. Передо мною все те же кони — буланый, чубарый и гнедой. Словно какой-то в них бес вселился, они угрожающе храпят, их взмыленные крупы лоснятся тяжелым, густо пахнущим потом, передние ноги уже над бездной, еще движенье — и все мы рухнем в неведомый, незнакомый мир, где лица людей неразличимы.
Больше всего я хочу проснуться и чувствую — нет сил это сделать. В последний миг, непонятно как, все же удерживаю поводья и нахожу себя вновь в постели. Да, это я, седой, как время, однако уже не образ его, я только чувствую его тяжесть.
И, как всегда, мне вспоминаются другие, рожденные Пушкиным, строки. Они патетичны, в них свет и прозренье, звучащее, как приговор: «Кому ж из нас под старость день лицея Торжествовать придется одному? Несчастный друг! Средь новых поколений Докучный гость и лишний, и чужой…».
Этот последний из лицеистов, докучный гость и чужой и лишний, я — светлейший, я — канцлер Российской Империи, Александр Михайлович Горчаков.
2
Замысел, право, был хоть куда. Собрать тридцать достойных мальчиков из тридцати достойных семей. Лицейские кельи были тесными, однако и в этом была продуманность — нам надлежало получить вполне спартанское воспитание. Оно заключало в себе три посылки — те, кому в будущем доверялись судьбы державы, должны начать с умения подчиняться старшему, то есть с признания главенства как направляющей идеи. Должны забыть на долгие годы тепло и уют родительских гнезд, отныне их дом — эти пеналы, неотличимые друг от друга, ничто не будет здесь отвлекать от главного дела — образовать себя. И наконец, тридцать воспитанников должны составить одну семью, которая подчеркнет их избранность, чем и заложит основу традиции. В стране, развивавшейся скачками, с пространствами, исходно враждебными прямому и действенному управлению, в стране, где служба не стала служением, ответственность была показной, а сутью оставалась стихия, — в этой стране создать традицию было условием существования.
Замысел делал честь тому, в ком он первоначально возник, и тем, кто сумел его воплотить. Польза, которую он принес, была очевидной, и если не все, то очень многие биографии свидетельствуют его правоту. Даже в тишайшем, неслышном Гревенице я ощущал через много лет — в своей неприметности он видит высшую добродетель деятельности. Это сознание словно оправдывало его бесшумное бытие.
Но совершенство всякого замысла, столкнувшись с нашим несовершенством, обречено на неудачу либо лишь на частичный успех. Мне дороги все, кто был со мною, но это ничего не меняет: лицейское братство не родилось. Один раз в год, в октябрьский день, привычно вспоминали о нем, стремясь заслониться от правды словом. Но каждый пошел своей дорогой.
И все же то был бессмертный замысел! Хотя бы уж оттого, что лицей был расположен в Царском Селе. Ах, Царское! Кто дышал твоим воздухом, тот навсегда в себе сохранит это ожидание чуда, в котором столько всего смешалось. И хрусткий запах тревожной весны. И лето с его греховной истомой. И шум осеннего листопада, приготовлявший душу к зиме. И этот балтийский влажный мороз, нестрашный в юности — мы без усилий распознавали в снежных узорах приметы зарождения марта с его обещанием перемены. Острей же всего было волнение от приближенности к сердцу империи. Мы знали, что на аллеях парка может нам встретиться Александр. В одном его имени был заложен высокий и благородный смысл: Александр — защитник мужей. Недаром дано было это имя освободителю Европы.
Все мы себя считали взрослыми, и все мы были сущие дети. Ждали любви и благодарности народов, обязанных нам спасеньем. Тут не было ничего удивительного. Наоборот, было бы странным, если бы отроки задумались над этим прихотливым стечением исторических обстоятельств — вполне деспотическое государство несет на своих штыках надежду.
Должно быть, царскосельский секрет был заключен в единстве ландшафта и зданий, встроенных в этот ландшафт. В том, как естественно и заботливо дворец прикрывал своим левым торцом эти «агатовые комнаты», висячий сад, Камеронову галерею, а правым торцом — церковный флигель и монастырский корпус лицея. Все было возвышенно, но и просто. Величие тем больше волнует, чем аскетичнее его облик. За долгий свой путь я часто сталкивался с самодовольной крикливой пышностью — ни разу душа ответно не вздрогнула, ни разу она не отозвалась. Поистине, Царское Село нас образовывало полнее, чем даже усилия наставников.
Жаль, что словам моим не хватает той доверительной проникновенности, которая побуждает ожить застывшую в памяти картину. Если б я мог передать свою дрожь, рожденную шелестом листвы, когда, качаясь под легким ветром, ветви чуть слышно ведут меж собою свой рассудительный разговор. Как волновал меня этот неспешный, этот осторожный шумок.
Мне хорошо было одному. Товарищи были со мною сдержанны. Я не в обиде на них за это, я их всегда держал в отдалении. Моя неизменная учтивость словно обозначала черту, которую переходить не следовало. Учтивость не допускает близости. Они относились ко мне с уважением, но был в нем и некий холодок. Не обошлось и без детской зависти, в которой никто бы себе не признался. С годами я стал распознавать это достойное свойство ближних еще до того, как они размыкали медоточивые уста. Сперва оно меня огорчало, потом по-своему даже радовало, бодрило, придавало уверенность — небо мне все еще благоволит. И все-таки порой я дивился — стоит ли чужая удача таких изнурительных скорбей?
Один лишь Пушкин о них не ведал. Теперь, когда ему поклоняются, это кажется вполне очевидным.