предмета. Талант в поэте не поражает, пусть даже непомерный талант, но ум — это свойство бесценное, редкое, порою поэзии даже мешающее. Иной раз подумаешь, что, возможно, то был даже не ум, а иное — способность к пророческой догадке, которая не к мозгу относится, а к некому нездешнему дару, необъяснимому, сомнамбулическому. Но это, разумеется, вздор. Все проще. Рядом со мной жил бог, которого я не сумел разглядеть. Во всяком случае, в должной мере.
И все же, сколь многое нас роднило при всем несходстве наших натур! Даже занятные совпадения. Дяди нам были ближе отцов.
Пушкин ценил Василия Львовича. То был человек былого столетия, щеголь, шармер и стихотворец. «Опасный сосед» его был популярен. Конечно, для «новых поколений» он стал уже вполне безопасен, можно сказать, «докучный гость», но в пору лицейского студентства поэма была еще на слуху.
Доброе отношение Пушкина к этому рифмоносному родственнику было не без скрытой насмешливости. Что до меня, то я на дядю, на Алексея Никитича Пещурова, смотрел не иначе как снизу вверх.
Возможно, никто, кроме него, так явно на меня не воздействовал, никто не внушил мне такого почтения, хотя по ходу моей карьеры я видел в избытке умных людей. Ум дяди отличался от прочих некой пленительной равновесностью, чувством пропорции в каждой оценке. Он не затрачивал на явление большей отдачи, чем оно требовало. Характеристики событий были такими же соразмерными, как характеристики людей. Он словно вычерпывал до дна попавшую в поле внимания тему.
Именно он мне объяснил, что мой удел и путь — дипломатика. Она сопрягается с моей личностью, мы с нею будем полезны друг другу. Она отшлифует и огранит те свойства, что есть в моей природе.
— Наш век был обильно полит кровью, — сказал он однажды, — и люди уверились, что судьбами их вершат герои. Те, кто бросает жизни под ядра, и те, кто умеет, не дрогнув, пасть. Но это заблужденье, мой друг. Можно уложить штабелями смелых людей и, тем не менее, только отдалиться от цели. Будущее творят в тишине, и часто одна удачная формула приносит успех едва ли не больший, чем тысяча громоносных залпов. Возьми Талейрана. На Венском конгрессе он был в безнадежном положении. Униженная, разбитая Франция. Могучий союз ее победителей, жаждущих поделить добычу и отомстить за дни поражений. Решительно все против него, и что же? Он спас свое отечество одним лишь «принципом легитимности». Никто не сумел ему возразить. Соглашаясь на легитимность Бурбонов, заплесневевших в эмиграции, каждый не мог не думать о собственной, бесценной для него легитимности.
При этом дядя остерегал от увлечения галльским кудесником.
— Конечно, он — изрядная бестия. Его убежденность, что «дипломат не должен никогда поддаваться первому порыву души», может и дорого обойтись. Ежели при равных условиях, в определенных обстоятельствах цинический ум всегда имеет свои преимущества, то на вершинах и на поворотах истории требуется высокий дух, способный соответствовать вызову.
Он был недюжинным человеком. Стал в тридцать лет управляющим банком, а в зрелые годы я помню его гражданским губернатором в Пскове, вблизи которого расположилось и родовое его имение. Не раз и не два я был гостем в Лямонове, там на моих глазах подрастали милые юные псковитянки — иных я помню с такой отчетливостью, что, кажется, я все еще там.
Он был и богат, и весьма влиятелен. Доброму моему отцу непросто было унять свою гордость, не говоря о родительском чувстве, смириться и отойти в сторонку. Но он сознавал: Алексей Никитич с его умом и обширными связями будет полезнее его сыну. К тому же бедность, проклятая бедность, она пригибает и гордых людей.
Тесное сближение с дядей далось мне не столь свободно, как Пушкину, который не ладил с Сергеем Львовичем. Я уважал и любил отца. С годами я стал знатнее, чем он, известней, чем он, да и побогаче, однако же в Ницце, привыкшей к роскошеству, я всех удивлял своим скромным жильем на бульваре Carabacel. Сказалась, должно быть, память о детстве, память о нашем малом достатке, выработанное моим отцом стремление к самоограничению.
Мои сыновья не таковы. Моя квартирка на вилле Мишель, нижний этаж, обед в судках, который носили мне из кухмистерской, — все это было не по душе им. Теперь уже мне пришлось убедиться, что нити меж отцом и детьми непрочны, их не нужно натягивать — не дай бог, и вовсе оборвутся. Печально, однако, истинной близости меж нами так и не родилось. Связь нашу мы ощущаем по-разному. Они для меня — моя боль, тоска, страсть к Машеньке, помрачение разума. Я же для них, скорей, ритуал, все еще действующая опора и фон их жизни, фон лестный и пышный, отсвечивающий «алмазными звездами», которые мне напророчил Пушкин, канцлерством, табелью о рангах, замкнувшейся в одном человеке.
Все это понято будет впоследствии. Кончалось лицейское время весело. Когда собрались в последний раз, с отважной верой встречали утро, всю нашу утреннюю жизнь, и не заглядывали вперед. Да и зачем? Нет в этом мире ни слез, ни горести, ни воздыхания. Нет в нем ни старости, ни одиночества, ни смолкнувшей музыки бытия.
Была и грусть, но она входила в уже освященный обряд прощания и не томила наши сердца. «Печаль моя светла», скажет Пушкин годы спустя и про иное. Той ночью печаль была светла, а братство казалось ненарушимым.
Мог ли я знать, что станется с Пущиным и с Кюхельбекером, что Тырков сойдет с ума и закончит дни свои, без смысла вырезывая бумажки. Что Есаков, потеряв в бою четыре пушки, покончит с собою, что Пушкин и Корф, живучи рядом, будут видаться по чистой случайности?
Ни этого, ни всего другого не мог я знать, и никто не мог. Прощай, моя келья, прощай, моя юность. Прощай, мое Царское, прощай!
3
Будь ты неладно, никак не засну, мысли мои будто взбесились, будто бегут наперегонки, просто опережают друг друга. Не было во мне честолюбия. Не было зуда в душе и в ногах. Я был готов умереть в том городе, в котором родился, — в городе Ц. Но где он? Иной раз мне даже кажется, что он — на какой-то другой планете.
Я появился в нем на свет в такую же мартовскую ночь. В нем я учился — сначала в школе, потом в институте, потом я сам преподавал историю детям, потом вернулся на факультет, уже, разумеется, в новом качестве.
Так прожил я несколько десятилетий, готовился прожить еще столько же, по крайней мере — до той поры, пока не окончится мой срок. Город и я уже давно стали единым существом, сам я немного одеревенел, а дерево и камень, напротив, вдруг обрели одушевленность. Я видел, что город за эти годы преобразился, как человек, — не столько стараниями строителей, они-то трудились весьма умеренно, сколько благодаря тому, что он менялся вместе со мною. Пожалуй, в этом смысле я сам — источник свершившихся с ним перемен. Ребенку город казался громадным и даже по-своему великолепным, а зрелому человеку открылся