боязнь. Он ждет благодарности, но в ответ он вызывает одну досаду. Никто не прощает превосходства, тем более превосходства в мощи. Чтобы противостоять ей успешно, нужно держаться друг за дружку. Царь обуздал возмущение улиц и национальных окраин? Бесспорно. Значит, пора сколачивать союз спасенных против спасителя.
Я это видел, но что было делать? Я сознавал чужесть Европы, но что предпочесть и что предложить? Вновь возвращение в свое прошлое? В поле и в лес? В степь и в Орду? Мы уже поменяли кожу. Желанны мы или мы нежеланны, но место наше отныне — здесь. Что оставалось? Всемерно стараться не допустить почти неизбежного противорусского соединения. Германия в европейской цепи выглядела непрочным звеном — как знать, ухватившись за это звено, возможно, я разомкну всю цепь?
Мои усилия были замечены, и царь Николай назначил меня посланником и полномочным министром уже при всем Германском союзе. Союз этот возник почти вынужденно, отдельные части его сохраняли амбициозность и своенравность, боялись однажды быть поглощенными, утратить собственное значение. Это давало мне надежду.
Но мог я надеяться лишь на отсрочку. Нас воспринимали как силу и чужеродную, и непостижную. Наше стремление к расширению на протяжении столетий чудилось даже неуправляемым, происходящим неудержимо, по тайному замыслу природы. Россия внушала страх и трепет вместе с необоримым стремлением отторгнуть ее и отгородиться.
В этих условиях отсрочка также имела важный смысл. Мы не были готовы к кампании. С одной стороны, издревле знакомая наша постылая безалаберность. Крепости не были крепостями, арсеналы их можно было б назвать опустошенными, если б при этом их не забили никчемным хламом. Можно было только дивиться странной беспечности князя Паскевича.
С другой стороны, власть, безусловно, не овладела общественным мнением. Оно было зыбко и неустойчиво. Прошло уже более четверти века после пальбы на Сенатской площади, выросло новое поколение. Загадочное, непонятное дело, известное в обеих столицах под именем «дела Петрашевского», никак не могло пройти бесследно. Нет спора, племянник Наполеона мог думать о войне как о средстве добиться самостоятельной славы. Но я опасался и государя. Я видел, что он не прочь пресечь тревожное разномыслие подданных и русской кровью на поле боя скрепить становой хребет державы. Кровопролитие — тот аргумент, к которому всегда прибегают, когда аргументов не существует. Война — продолжение политики? Возможно. Но — скверной и грязной политики, чувствующей свое бесплодие.
Три года мне удавалось лавировать, внушая австрийскому императору, неопытному Францу-Иосифу, что канцлер, да и министр Буоль ищут друзей не там, где следует. Что Англия благополучно укроется на острове, защищенном водами, а континентальной стране, обремененной венгерским недугом и тлеющей сардинской угрозой, опасно служить чужим интересам. Три года напоминал я немцам о братстве, которое нас связало, — не только о династических браках, но и о жертвах во имя победы, когда мы сражались плечом к плечу в незабываемой Лейпцигской битве. Я даже давал им понять невзначай, что их фигуральный Германский союз может воплотиться в реальность. Я слышал их клятвы и заверения, которым чем дальше, тем меньше верил. И снова с болью и мукой думал: какая пропасть лежит меж нами! И вновь понимал: от Европы не деться — будущее лишь в ней и с нею.
Да, Нессельроду было попроще — он не испытывал нервной связи ни со страной, ни с этой землей, хоть и служил им почти сорок лет. Он даже пенял мне, что я неизменно соединяю два разных понятия. «Зачем начинаете вы послания своим иноземным адресатам словами „Государь и Россия“? Есть царь, до России нам дела нет». Ревность его, давно проявившаяся, с течением времени не угасла, она увеличилась еще больше. Все европейские газеты публиковали тогда мои речи, но в русских — я мог обнаружить одни лишь скупые, сжатые резолюции. В другую пору я был бы задет, однако до того ли мне было, когда решалась участь державы.
Все это стало еще яснее в годы жестокого испытания, которое было не за горами. Весной же пятьдесят третьего года я все полагал, что смогу удержать катившуюся на нас колесницу. Тревожился о судьбе мирозданья, меж тем как топор уже был занесен над собственным заповедным садом, над собственной моею судьбой.
Тою же раннею весной однажды мы гуляли с Мари. Я был оглушен своими заботами и жаловался жене на глупость, на умственную и душевную лень всех тех, кто, окружая меня, обессмысливает мои усилия.
И вдруг, впервые, мне показалось, что слушает она невнимательно и что сама она бог знает где.
Она сказала:
— Не правда ли, друг мой, как удивительно все вокруг. Вслушайся в эту тишину и оглядись — как светится жизнь!
Да, это так — все вокруг нас похоже было на чудо божье. Весна была дружная и внезапная. Она обрушилась, точно ливень, опередивший законный срок. Воздух был свеж и напоен близостью скорого цветенья. Я чувствовал, как меня завораживает острая потребность любви, странная в немолодом человеке.
Сжав кисть мою длинными ломкими пальцами, она негромко произнесла:
— Что удивительного в том, что, чем твоя деятельность успешней, тем ревностней ей противодействуют? Мы вышли из червивого семени. Но дело, возможно, много серьезней. Не все хотят избегнуть войны. Иные желают ее и торопят. Одни — по черствости и недомыслию — видят в ней путь к своему возвышению. Другие, как они полагают, пекутся о государственном благе. Эти надеются, что победа разом покончит со всеми болезнями, с нашим разбродом и всех нас свяжет.
Я вновь подивился ее уму. Все так и было. Она права — к несчастью, наше семя червиво.
— Мари, — сказал я, — но это ужасно. Эта чудовищная легенда, что, лишь омывшись чужою кровью, мы ощутим наконец свою слитность, может нам дорого обойтись. Этот нескончаемый спор креста с полумесяцем небезопасен.
— Все то же, — вздохнула она, — все то же. Люди не способны понять, что кровь их всегда и везде одинакова. Я — урожденная Урусова. И я-то знаю, что все Урусовы наследуют каплю татарской крови. Я от нее не стала хуже. Возможно даже, что в чем-то лучше. Делай же то, что можешь делать, все остальное не в нашей воле. Жребий, который тебе достался, и ослепителен, и опасен: быть среди тех, кто имеет право распоряжаться людскими судьбами. Не знаю, есть ли такое право у смертных или присвоено ими — для слабой души это право смертельно. Оно способно ее изувечить.
Я долго молчал. Потом ответил, сжимая ее худые пальцы:
— Клянусь тебе, этого не случится.
В начале лета она заболела, и мы уехали в Баден-Баден. Она успела меня поздравить в пятьдесят