пятый мой день рождения, и почти сразу ее не стало. Здесь, в этом городе, здесь, где сегодня, спустя тридцать лет, предо мной оживают эти нездешние глаза.

И все померкло. Все стало ненужным. И до меня лишь едва донесся победоносный гром Синопа, предвестье будущих поражений.

Что же осталось? Шептать эти строки, которые ее совершенство некогда подсказало Пушкину: «Чья кисть, чей пламенный резец Предаст потомкам изумленным ее небесные черты?».

И, точно вдогонку этим словам, в тысячный раз твердить другие — страстные, жаркие, безысходные, написанные той же рукой:

«Явись, возлюбленная тень, Как ты была перед разлукой, бледна, хладна, как зимний день, Искажена последней мукой. Приди, как дальняя звезда, как легкий звук, иль дуновенье, Иль как ужасное виденье. Мне все равно: сюда, сюда!»

Господи, что Ты со мною сделал?

Господи, пожалей, помилуй.

Господи, пощади меня.

Время в несчастье почти замирает. Сколько бы ты его ни пришпоривал и как бы ты его ни молил хоть несколько ускорить движение — все это зря, ты должен отбыть, час за часом и год за годом, всю присужденную тебе каторгу.

Два года я не знал, куда деться, два года не понимал, как мне быть. И Пушкин твердил, что я счастливец! Потом я внушал себе: он прав, четырнадцать лет рядом с лучшей из женщин прошли, как солнечная минута. Но мысль эта не утешала. Я вспоминал, как она вздыхала: душе твоей не дано смиренья. Она, как всегда, была права. Душа продолжала бунтовать. Спасти меня могла только деятельность, и я погрузился в нее с головой.

События, потрясшие всех, не были для меня неожиданными. И та трехлетняя передышка, ради которой я не жалел отнятых у семьи часов, в сущности, не была использована. Помню, как генерал Ридигер просил меня сделать все, что возможно, чтобы хотя бы на шесть недель отсрочить вторжение австрийцев. Я сделал это, сумев добиться аудиенции у Франца-Иосифа, но кто изменил бы ход событий? Императору Николаю Павловичу, точно так же, как Нессельроду, казалось, что на дворе по-прежнему стоит восемьсот пятнадцатый год, что все государства молча склоняются пред нашей неодолимой мощью. Он словно жил в далеком прошлом.

Те изнурительные годы, когда я тащил, подобно Сизифу, камень, выскользавший из рук, поныне не дают мне покоя. Мне не в чем себя за них упрекнуть, я думал этим сизифовым камнем загородить дорогу войне, уже набиравшей обороты. Все это было не в силах смертного, и если я смог удерживать Пруссию, то выбор Сардинии был ударом — она примкнула к нашим врагам. (Брольо, лицейское чудовище, не стыдно тебе за соплеменников?) Однако ж я недаром прошел сквозь годы жестокого отрезвления. Они укрепили мой характер. И утвердили в убеждении: на страхе ничего не построишь.

Мы проиграли эту войну. Россия хоронила детей своих, оборонявших Севастополь, я вновь вспоминал слова Мари: жестокая участь — быть среди тех, кто лепит будущее людей и вправе ими распоряжаться. Чего они стоят, мои усилия, мои конференции и конгрессы, аудиенции у монархов, расчеты министров, депеши послов! Что они — рядом с той каплей крови, которая оказалась последней? Я видел непреходящий укор, застывший в голубизне ее глаз, я чувствовал тоску и смятенье. Будет ли жизнь, в которой мы встретимся, в которой услышу, что я прощен?

Когда-то милейший Сергей Константинович, светило Лазаревского института, с которым мне привелось приятельствовать, тянул меня в индуистский омут. Слово «приятельствовать» неточно — люди, которые мне встречались, видимо, ощущали кожей, что приближаться ко мне бессмысленно. Но с ним я беседовал с удовольствием. Был он чудаковат, бескорыстен, пекся единственно о науке.

Замысловатая теория, которою он меня блазнил, мне показалась, во всяком случае, нетривиальной и поэтической. Если сравнить ее с нашей верой в жизнь за гробом, в бессмертную душу, она представляется неутешительной: таким, каков я есть, я не буду, и тех, кого я любил, не встречу. Зато я останусь в этом мире, в котором я пустил свои корни, с которым я сроднился и сросся — правда, уже в ином обличье. Каждая новая моя жизнь всегда не похожа на предыдущую. Стало быть, речь тут о жизни вечной, число преображений бессчетно. Их бесконечность есть сансара. Это и впрямь волшебное слово профессор произносил волнуясь.

Признаться, взволновался и я, представив себе все эти лики. Но в их череде не обрел утешения. И мысленно вновь обращался к ней: коли все это истинно так, ты тоже живешь преображенной, и если даже в каком-либо веке мы встретимся, как нам узнать друг друга? Какой стороной своей новой сути я обнаружу твое присутствие? И вдруг случится самое страшное: встретившись, мы ничего не почувствуем и вновь разминемся на тысячу лет?

Я малодушно отверг сансару — пусть крест мой тяжел, но в нем надежда и обещание свидания. Однажды, спустя уже много лет, пришла мне на ум тревожная мысль: этот изнурительный сон, предшествующий моей бессоннице, когда я пытаюсь сдержать лошадей перед распахнувшейся бездной, — не есть ли это мое предвиденье последнего мига, последней вспышки? Не потому ли меня так давит экклезиастова печаль?

Могу лишь вообразить, сколь ужасным было прощание государя с жизнью, покидавшей его. Увидеть крушение всех своих замыслов, понять, что его бестрепетно предали те самые люди, которых он спас от торжества республиканцев, и — что невыносимей всего — испытывать позор поражения — врагу не захочешь подобной смерти! И все же не мог я не понимать, что это поражение — благо. Страна, однажды остановившаяся в своем развитии и движении, должна была наконец проснуться, увидеть, что перед нею — пропасть.

Судьбу нашу предстояло решать теперь уже новому самодержцу. Впервые я увидел его, когда он был еще цесаревичем, — он навещал свою сестру, вюртембергскую королеву. Помню, как вглядывался в него, стараясь угадать наше будущее.

Наследник был красивым мужчиной — статный, с правильными чертами свежего молодого лица. Бесспорно, он был похож на отца, но стоило увидеть глаза его, чтобы почувствовать: он — другой. Глаза покойного императора — светлые, выпуклые, навыкате — смотрели прямо перед собой, они были надменны и холодны. Была в них уверенность в собственном праве решать, как жить государствам и людям. Глаза Александра Николаевича были прекрасны своей глубиной, но я был взволнован устойчивой грустью и даже каким-то тайным страданием, которое в них словно мерцало. Можно подумать, что я говорю это, зная его кровавый конец, но нет — мне запомнилось их выражение, необъяснимое в пору весны.

Позже я понял, что с первой же встречи он обратил на меня внимание, что он и позднее следил за

Вы читаете Сансара
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату