— Смирись, сикамбр, — вздохнул Мельхиоров. — Смирись и пойми: пани Ярмила
— это неутоленная жажда. Поэтому ты и впал в меланхолию. Если бы этот пражский придурок увез ее хоть неделей позже, ты бы простился с ней жизнерадостно, благодаря судьбу за подарок. Но нынче тебе еще хочется пить. Ну что же, ищи другой колодец. Так много единственных и неповторимых. Ищи и обрящешь. Твой путь тернист. Еще не раз и не два, мой мальчик, жены ближних твоих тебя пожелают. Иди и греши. Ни дня без ночки. Вперед, и помоги тебе Бог.
5
Июль семьдесят девятого года я горестно проводил в Москве. Худо, но возраст берет свое. Еще недавно в душной столице я находил очарование. Казалось, что летом она становится доступнее, в чем-то демократичней, чем в высокоградусный мороз. Естественно, эти живые краски вносили москвички — короткие платья, голые руки, голые ноги. Горячий воздух дышал соблазном.
На этот раз меня только злили урбанистические достоинства. Бессмысленно жарюсь на этой плите вместо того чтоб проснуться в Крыму, увидеть море до турецкого берега! Но так уж сложились мои обстоятельства.
Мой статус за последние годы повысился — я был нарасхват. Попасть ко мне считалось удачей. Наверно, я лучше других разобрался в судопроизводстве державы, в этом хороводе инструкций, которые, как ракушки к судну, лепились буквально к любому закону, с тем чтоб успешней его обессмыслить, уполовинить и обойти. Суть этой правовой системы была в перемене мест слагаемых, меняющей, однако, итог. Исключения становились правилом, правило, наоборот, исключением. Кроме того, иные коллеги хмуро твердили, что мне присуща некая личная суггестивность, в переводе на русский — способность внушения, в переводе на житейскую речь — определенное обаяние, которое я-де пускаю в ход. Скорей всего, в этих лестных словах невольно сквозила досада соперников. Легче бубнить, что я — милашка, чем согласиться, что я наделен необходимыми дарованьями.
Профессиональные достижения не отразились на моей жизни, а если отразились, то внешне. Подобно многим я стал наконец моторизованным человеком, говоря проще, завел машину. С помощью сердобольных дам я внес в холостяцкое жилье некоторое тепло уюта — где коврик, где пуфик, где плотные шторы, прятавшие от холода ночи. Яркая желтая клеенка скрыла мой скучный кухонный стол, главное же, где только можно было, я понаставил всяких светильников. Я научился ими орудовать, как пианист клавиатурой, с тем чтобы они соответствовали настроению и состоянию духа. Я раздобыл электрокамин и в элегические часы посиживал в своем старом кресле, посматривая на красное пламя, едва озарявшее темную комнату. В голову лезли печальные мысли, но эта печаль была утешительной и будто умащивала душу. Эстетки, которые намекали, что креслу давно уже место на свалке, быстро смекнули, что мне — не в пример — легче и проще расстаться с ними.
Взрывчатая зыбкая жизнь, похоже, унялась, затвердела. Моя вулканическая страна явно показывала намерение застыть до нового извержения. Авось, оно случится нескоро.
Однажды зазвонил телефон. Я нипочем бы не смог объяснить, откуда я знал, а я это знал: тот самый звонок, которого ждешь.
Рена сказала:
— Борис вернулся.
Я даже не сразу разобрался, о чем она мне сейчас говорит, я просто вслушивался в ее голос. Он сам по себе и значил и весил больше, чем любые слова. Потом до меня дошел их смысл.
— Ну, поздравляю. Я страшно рад.
— Придешь?
— Сегодня же буду. До встречи.
До встречи с братом или сестрой? Ответить себе мне было непросто. Мы странно, не слишком понятно устроены. Чувствительны, жестоки, нелепы.
Богушевич стал суше, но и нервнее. Раньше он был, пожалуй, сдержанней. Может быть, больше следил за собою. Он представил мне сухопарую женщину, с очками на остром птичьем носу, с короткой стрижкой — Надежду Львовну. Это была его жена. Более года после колонии Борис жил в ссылке, в пыльном поселке — там-то их и свела судьба. Она была так же нервна, озабочена, но, видимо, немногоречива. Зато курила безостановочно — одна сигарета сменяла другую. В углу за столом сидел Саня Випер. Он сдержанно помахал мне рукой.
Но мне было трудно сосредоточиться на Випере, на Надежде Львовне и даже — покаюсь — на Богушевиче. Украдкой я все смотрел на Рену. Сердце мое болезненно ныло. Рена не просто стала старше на несколько лет, она постарела. В черных пушистых волосах были особенно заметны мелькавшие в них белые нити. И даже зеленый цвет ее глаз стал глуше, словно он потемнел. Но все это не имело значения. Передо мной стояла Рена, и этим все уже было сказано.
— Садись, — Богушевич пожал мою руку. — Рассказывай, как живешь-поживаешь.
— Все то же, — сказал я, — без важных событий.
Випер заметил не без яда:
— Все тот же. Некогда Бомарше распевал песенку о себе самом: «Все тот же он, дела его неплохи. Доволен он житьем-бытьем».
Я отозвался, немного помедлив:
— От параллелей с Бомарше грех отказываться, но не уверен, что я бы так о себе написал.
Випер сказал:
— Ты не так откровенен, а драматурги — открытые люди. Это связано с их публичной профессией.
Надежда Львовна, гася сигарету, проговорила:
— Все-таки странно, что автор «Свадьбы Фигаро» был таким гибким человеком.
— Потому он и был доволен жизнью, — сказал Випер, поглядывая на меня.