быть, и — на генном. Кто знает? Этакий безотказный инстинкт. Без каменной патерналистской десницы нам жизнь не в жизнь. Наследственный сплав скифства с византийством. Все так.
Бесспорно, он мог меня уличать в стыдном грехе народобоязни, в недостаточном отечестволюбии. Мог бы принудить меня сознаться, что я и без общества не помру. Тем более, без этого общества ландшафт значительно привлекательней. Словом, пришлось бы мне подставить и зад и фасад для его инвектив.
Но он промолчал. И я ощутил — не в первый раз: прошло наше время. Возможно, Виктор в это не верит, недаром же он честно признал, что до сих пор не наигрался. Но ты-то отчего не уймешься? Весь век свой хотел со-сре-до-точиться. И вот уже ясно: не смог, не успел.
Ты уже в двух шагах от спора. Скажи ему, что вектор движения определяется Главным Вопросом, заданным городу и миру. Скажи, что этот Главный Вопрос, который словно завис над нами, отнюдь не «что делать?», не «кто виноват?», всего лишь — «ты меня уважаешь?». Но уважения-то мы требуем совсем не к бурлацкой нашей артельности, не к нутряной оброчной общинности, не к этой знаменитой соборности. Печемся даже не о духовности, навязшей в зубах, не о душе, которая всегда нараспашку, не об особости Третьего Рима, не обо всех этих непременных сакральных отличительных знаках Истории Государства Российского. На всем протяжении нашей судьбы «ты меня уважаешь?» значило: «ты меня боишься?». И только.
Не существует радости больше, чем та, когда ты внушаешь страх, когда другие тебя трепещут. «Вот счастье, вот права!» — ах, как кстати пришелся тут этот сдавленный возглас, исторгнутый другою мечтой.
Пауза получилась долгой и стала тягостной. В самом деле, стоило приходить на Гоголевский, чтоб убедиться, что мы оказались картами из одной колоды. Оба мы выпали в осадок. Но он счастливее, не смирился.
Больше того, он мне посочувствовал:
— Трудно тебе придется, Алеша. Все эти игры плохо кончаются.
Я усмехнулся:
— Куда уж хуже…
То, что я и не вздумал спорить, его удивило. Но и обрадовало. Он не без лукавства прищурился и предложил мне коварный тест: если мои «достойные люди» все же решат «ввязаться в драку», неужто я останусь в сторонке?
Я повторил, что «мои» не «ввяжутся». Он попросил меня пофантазировать: допустим, их все-таки уломали. Ты, что ж, не поможешь им победить? Ты повернешься к ним спиною?
Он был уверен, что деться мне некуда, и я немало его раздосадовал, когда подтвердил: повернусь спиной. Стоит им потерпеть победу, и я на следующее утро не отличу их от побежденных. Такая странная закономерность.
— Ты болен, — сказал он.
— Я очень болен. Без всякой надежды на поправку.
Он утомленно махнул рукой:
— Все как всегда. Головин посмеивается.
Естественно. Что мне еще остается? Самое время повеселиться.
Он не заметил моей улыбки. Глядя на памятник, проговорил с каким-то тоскливым недоумением:
— Все-таки редкий идиотизм. В любой нормальной стране в моем возрасте карьера политика лишь начинается.
Должен сознаться, он оглушил меня. Я не сумел этого скрыть. Виктор смутился и пробормотал:
— Ужасно хочется порулить. Я теперь знаю, что надо делать. Не веришь?
Мне стало не по себе. Да, в эту игру не наиграешься. Папы и мамы, будьте бдительны.
— Верю или не верю, — сказал я, — какое это имеет значение?
— Тебе бы главное — устраниться, — махнул он рукой с тяжелым вздохом. — Не думаю, что это возможно.
Господи, велик твой зверинец. Я все еще не даю покоя. Одна-единственная забота: как бы до меня дотянуться. Сейчас последует весь набор. Гражданская пассивность, ирония и отрицание романтики. Все как всегда. Мой миф работает. Меня одолевала постылая, но не дряхлеющая злость.
Мне ли не знать, что их романтика — лживая лирика честолюбия, дудочка уловителя душ, еще одного крысолова из Гаммельна, собравшего в хоровод инфантилов. А прежде всего больное, постыдное, сорвавшееся с цепи тщеславие. Недаром в последнее десятилетие добавилась новая подробность, в известной мере даже комическая — политика стала модным занятием в эзотерической среде. Прежде — с благословения Кобы — фюрерство более полувека подпитывалось и обновлялось самым невежественным плебейством. Ныне — сезон интеллектуалов.
Всякая мода к нам является с опозданием на две генерации. То, что уже давно переварено под идиллическим небом Европы — еще со времен Габриэле д'Анунцио, — достигло на исходе миллениума родимых пределов и, как обычно, в самой карикатурной версии. Может быть, это даже и к лучшему — найди простака, который поверит, что наши ярмарочные плясуны, готовые пройтись нагишом, лишь бы привлечь к себе внимание, — пастыри, мученики, пророки.
Все это я мог бы сказать, но не хотелось его обидеть. Да он и сам давно уж отвык соотносить себя со служителями различных креативных профессий, с высоколобыми индивидами, тем более с их элитарной начинкой. Я промолчал. И слава Богу. Поистине Бог меня уберег. Виктор ушел через несколько дней, внезапно и сразу, в районном отделе социального обеспечения, куда пришел оформлять себе пенсию.
11
Лето пылало. Московский август выдался густым и безветренным. Все стояло, не двигалось, остановилось. Воздух, облака и листва. Машины в безнадежных заторах вросли в кипящий жаром асфальт,