противоцинготный лимон. А собака трется о его колени, лижет ему руки… «Да есть ли у него и собака-то? Не упряжечная, а своя, комнатная, что ли… друг?» Эта мысль не давала Тимофеичу покоя, и он, дождавшись срока, тотчас спросил:
— У тебя хоть собака есть?
Колыванов не понял.
— БК. Повтори. Не понял, — простучал он, и Тимофеич смутился, догадавшись, наконец, о неловкости своего вопроса.
— Ничего. Давай сводку. Я просто так, лично интересуюсь, есть ли у тебя на зимовке собака.
— Как же! Есть «Дружок». Ласковый пес. Приятель мой.
И Тимофеич вдруг несказанно обрадовался этому. Обычная шутливость вернулась к нему. Он даже передавал радиограмму Дружку, справляясь о его здоровье.
И с тех пор он часто спрашивал о собаке, передавал ей поклоны — все в те же две-три минуты, которыми они располагали между делом для дружеских слов, не регистрируемых вахтжурналом.
Иногда Колыванов спрашивал:
— Как у вас погода?
— Пурга, кажется, — отвечал Тимофеич, невольно взглянув в окно: по совести сказать, ему некогда было интересоваться погодой.
— И у нас пурга. Метет, баллов восемь.
— Тоскуешь? — сочувственно спрашивал Тимофеич.
— Нет, ничего.
Но Тимофеич не верил. Пурга? Нехорошо, когда пурга. Он глядел в окно, прислушивался: ветер выл в проводах, бил в крышу, хлопал дверьми. Но Тимофеич пойдет после вахты в теплую кают-компанию, где электричество, люди, музыка, стук домино о стол и толстый франтоватый повар в белом колпаке щегольским жестом подаст ему ужин да приправит еще кашу шуткой. А тот, в бухте Надежда, сидит один и слушает вой пурги и думает: рискнуть ли ему сходить за углем к амбару, или лучше залезть с головой в спальный мешок да уснуть так. Тимофеич сам живал на таких зимовках, — он все это сам испытал. И еще крепче тянуло его к человеку из бухты Надежда, такому знакомому и незнакомому, такому одинокому на земле.
— Колыванов, Колыванов, — бормотал он. — А ведь я когда-то, пожалуй, и слышал это имя? — Но где и когда — вспомнить не мог.
Наступило седьмое ноября. Над Арктикой разразилась буря — буря приветственных радиограмм. Они сыпались на столы радистов в таком изобилии, словно вся страна в этот день только и думала, что о полярниках.
Много приветствий получил и Тимофеич. И от семьи, и от родных, и от друзей. Одна радиограмма — совсем неожиданная — была из Сухуми, от старых товарищей, уже давно забытых Тимофеичем, но вот вспомнивших его:
«Встретились на курорте вспомнили тебя старина зпт нашу фронтовую молодость тчк Поздравляем праздником пьем твое здоровье».
Растроганный Тимофеич смущенно вертел в руке листок.
— Ишь ты! — бормотал он. — Из Сухуми. У них сейчас, может быть, магнолии цветут. Или там персики… А вот поди ж ты, вспомнили же!
Так, с радиограммой в руках, он и направился на вахту. Приближался срок УКЛ. Тимофеич полез в шкафчик и вытащил тоненькую пачечку радиограмм. «Савинцев», «Бухта Надежда Савинцев». Еще Савинцеву. Савинцеву же.
— Постой! А Колыванову? Что ж Колыванову? — обеспокоился вдруг Тимофеич. — Колыванову ничего?
Он снова перелистал пачку. Нет, ничего.
— В такой день — и ничего?! Ах ты, бедняга! Одинокий ты на земле человек.
И вдруг, охваченный внезапным порывом, он бросился к столу и одним духом сочинил радиограмму:
«Бухта Надежда. Радисту Колыванову. Дорогой товарищ, сердечно приветствуем тебя и поздравляем праздником днем Великой Октябрьской революции. Желаем бодрости, здоровья».
И подписал:
Потом подумал и прибавил: «88», что на языке радистов всего мира означает — «лучшие пожелания».
Волнуясь, он передал эту радиограмму Колыванову и тотчас же получил ответ:
«Спасибо дорогие товарищи тчк Ваши теплые слова поддержка окрыляют меня тчк Уверенно несу свою вахту и буду нести с честью тчк
В этот праздничный вечер Тимофеич был весел, как никогда. Он рассказал ребятам о Колыванаве и о своей радиограмме ему. И все одобрили ее, и даже всегда невозмутимый диспетчер сказал, волнуясь:
— А ты это правильно сделал, Тимофеич. Подумать только: все через нас, радистов, идет, а много ль нам пишут?
Тимофеич весь вечер не расставался с радиограммами: с этой, из бухты Надежда, и с той, из Сухуми. И одна напоминала ему о сегодняшнем дне, о пурге за окном, об одиноком радисте с далекой бухты, а другая… другая — о далеких днях… о фронтовой молодости… о тачанках… о походах…
«Карякин. Самойлов. Чубенко», — читал он вновь и вновь подписи под радиограммой и шептал про себя:
— Карякин, Самойлов, Чубенко. Радисты Южного фронта… Ребята!.. Полевой штаб… И ночь… И рожь кругом… Карякин… Самойлов… Чубенко… Колыванов…
И ему показалось вдруг, что он вспомнил, напал на след. Он сморщил лоб и стиснул виски пальцами.
— Карякин… Самойлов…
Сначала вспомнились ему почему-то запах вишни… вишни в цвету… И степь и медовый запах трав…. Ночь лунная… серебряная… И голубые хутора… И песни дивчат на селе… И орудийные громы где-то… И вспомнился ему паренек в новенькой красноармейской форме, курносый, голубоглазый, молодой… Тогда не было еще у этого паренька рыжей бороды. И звали его не Степаном Тимофеичем, а Степой, просто Степой. Паренек только что кончил курсы и впервые встал на самостоятельную вахту… Робко надел наушники. Карякин… да, Карякин… подбадривал, помогал. Паренек Степа, подавив волнение, застыл с карандашом в руках над бланком. Вдруг услышал позывные. Звал Скадовск, штаб. Он трепетной рукой ответил. И вдруг посыпалась ему в ухо быстрая пулеметная дробь. На него обрушился целый каскад звуков, букв, слов. Он улавливал только одни обрывки, что-то вроде «пр», «кл», «бы». Ему хотелось закричать: «Погодите! Я не успеваю. Пожалейте! Я новенький». Карандаш суматошно прыгал по бумаге и фиксировал Степину беспомощность: «пр», «кл», «бы». Карякин… Да, Карякин… увидал это и сжалился.
— Погоди, я сам приму.
Опозоренный Степа не сошел, а сполз со своего места. Он чувствовал себя раздавленным. Сидел, уткнув голову в колени. И запах вишни — в окно, вишни в цвету.
— Это Колыванов, — сказал ему Карякин. — Колыванов у ключа. Это — черт. За ним угонишься разве? И мне тяжеловато. А ты ведь впервой.
С тех пор всякий раз Колыванов из Скадовска предварительно спрашивал перед приемом: