прислушивается к шумному дыханию товарища и произносит:
— В Москве я жил на Патриарших прудах… Вы знаете эти пруды? Белые зимой и зеленые летом. Отчего человеку не сидится на месте?
Он ждет. Никто не подхватывает беседы. С шумом хлопает надутый ветром брезент.
— Мальчиком я мечтал о парусах, — шепчет Костик. — Я хотел стать моряком, а стал геологом. Но никогда, даже в самых безумных мечтах, я не представлял себе, что буду, как крыса, подыхать в мешке, пропахшем псиной. — Он снова ждет и, не выдержав тишины, кричит: — Да скажите хоть слово, ну же!
Он с шумом переворачивается на левый бок и задевает ногой кучу минералов, сваленных у борта. Камни с грохотом катятся по полу. Слышен звон разбитого стекла.
— Бутылочка? — испуганно вскрикивает профессор. — Вы разбили…
— Нет, нет… — торопливо отвечает Костик. — Это фонарь.
— А-а! — успокаивается профессор. — То-то!
— Я храню бутылочку при себе, профессор. Если б это был слиток золота, я б не мог его хранить бережнее.
— Это больше чем золото, Костик. Это нефть.
— Да, да… Нефть. Я знаю. Нефть — это жизнь. Если мы будем живы и, наконец, попадем в Москву — вы ведь верите в это, профессор, правда? — мы будем рассказывать, как нашли нефть на сопке. И эти капли… как они сочились по песчанику и дрожали в бутылке, куда мы собирали их. И пахло нефтью. Вкусный запах. О, если мы будем жить!..
— Костик! — с досадой перебивает его профессор. — Отучитесь, пожалуйста, разговаривать белыми стихами. Геологу это не к лицу.
— Слушаюсь, профессор, — обиженно шепчет Костик и умолкает.
В машине становится совсем тихо. Изредка только раздаются хрипы и кашель профессора, он хочет подавить их, но от этого кашляет еще сильнее.
…Проходит еще много долгих часов.
Шторм стихает. Его удары слабеют, в них нет уже прежней ярости. Рев переходит в ворчанье, в нем чуется сытость. Все ниже припадает к земле ветер. Обессилев, он уже не летит, а ползет. Мутная пелена, окутывавшая мир, рассеивается, все становится на свои места, мир снова реален. Белые горы. Белое небо. Белая тундра.
Среди этой безмолвной белой пустыни чернеет маленькая точка. Теперь видно: это грузовик- вездеход. Радиатор окутан ватным чехлом (на чехле снег), верх кузова затянут брезентом (на брезенте снег), резиновые гусеницы машины глубоко утонули в снегу. Вокруг — ни живой души, ни человеческого следа. Даже колею, пропаханную вездеходом, давно замело, и кажется, что вездеход ниоткуда не пришел и никуда не идет.
Но вот зашевелился брезент, посыпался снег и из машины вылез человек в кухлянке. Он распрямляет плечи, потягивается — слышно, как хрустят его кости, — потом сбрасывает кухлянку. Теперь он в пыжиковой рубахе, в пыжиковых штанах мехом наружу, в капелюхе и огромных, по локоть, шоферских рукавицах. У него цыганское острое лицо, смуглое или немытое, большой хищный рот, большие зубы.
Он долго стоит и насмешливо смотрит на горы, на тундру, на небо. «Ну, — словно хочет сказать он, — утихомирились?» По земле струится поземок, словно бегут серебряные ручьи; заструги похожи на каменистое речное дно.
— Веселый месяц май! — насмешливо произносит механик, сплевывает и лезет в кабину.
Скоро он снова появляется. Теперь в его руках лопата. Он вонзает ее в снег, а сам медленно идет вокруг машины, по-хозяйски оглядывает ее, остукивает, ощупывает, качает головой. Потом берет лопату и начинает отбрасывать снег. Снегу много, машина вся в сугробах.
Он работает споро, машисто, не разгибаясь. За его спиной вырастают горы мятого снега.
Он один в движении, — вокруг все оцепенело. Стынут горы, неподвижна безголосая тундра, в белом небе едва заметно перемещаются облака. Все угомонилось, замерло, уснуло. Во всем лад и покой — тот неправдоподобно кроткий покой, какой бывает только после шторма. Кажется, что сугробы, заструги, обломки скал, торосы — все, что примчал, разломал и взъерошил ветер, — все это было здесь вечно, всегда все было так, как сейчас: сонно и неподвижно.
Один человек в движении. Его руки, плечи, спина — все в ходу. Рушатся под лопатой сугробы, снежная пыль клокочет, как пена.
Теперь верится, что вездеход пойдет. Ломая торосы, отшвыривая прочь твердые комья снега, — пойдет, пойдет!
За спиной Игната раздается скрип шагов. Не оглядываясь, он знает: это Костик.
Костик идет, чуть пошатываясь. Это бледный, худощавый юноша, в дымчатых очках, с редкими русыми волосами. Его лицо осунулось, щеки впали, вокруг рта две новые глубокие морщинки.
Он идет медленно, как больной, тяжело опираясь на лопату. Наклоняется, берет в горсть снег, жадно ест его и кашляет. Он кашляет долго и мучительно, но, откашлявшись, снова ест снег. Потом подходит к Игнату и весело смотрит на него, щурясь от сияния снега.
— Значит, поедем, Игнат? А? Поедем?
— Что Старик? — глухо спрашивает Игнат.
Костик темнеет.
— Плохо, — тихо отвечает он. — С минуту молчит, потом прибавляет, сморщившись: — Очень плохо.
— Что он говорит?
Костик пожимает плечами.
— Ты же знаешь Старика: он ничего не скажет.
Игнат слушает, нагнув голову. Снег вдруг начинает тускло поблескивать, — это солнце прорвалось сквозь строй облаков. Потом Игнат произносит:
— Он не скажет!
Оба долго молчат, смотрят в землю. Потом Костик вдруг яростно замахивается лопатой и начинает работать. Его движения нервны, порывисты, суетливы. Он тяжело дышит.
Игнат лезет в кузов и вытаскивает оттуда два небольших бидона. Он несет их, бережно прижимая к груди.
Но, прежде чем начать заливку, он подымает руку и долго шевелит пальцами; по пальцам струится обессиленный ветер. Игнат поворачивается спиной к ветру и начинает заправлять машину. Он льет бензин осторожно, бережно, боясь пролить хоть каплю, — так голодный режет хлеб на ладони, чтоб не уронить крошек.
Уже пуст бидон, но механик все трясет его над баком. Стекли последние капли. Бидон пуст, и тут уж ничего не поделаешь. Вздохнув, он берет другой.
С лопатой на плече подходит Костик. Он втыкает лопату в снег и глядит, как работает товарищ.
— Это… последний? — спрашивает он робко.
Игнат не отвечает. Слышно, как булькает бензин в баке.
— Я хотел сказать тебе, Игнат, — робко продолжает Костик. — Вот… Мы чертовски богаты. У нас есть еще банка сгущенного молока… Единственная…
— Старику, — отрывисто бросает механик.
— Полплитки шоколаду…
— Старику.
— И галет одна пачка. Все, — он разводит руками. — Больше ничего нет.
— Галеты — тебе.
— А ты?
— Я? — Игнат прислушивается к бульканью бензина в баке, и его лицо чуть-чуть светлеет.
— Старику очень плохо, — снова начинает Костик. — Очень. Очень, — он вкладывает в это слово все: муку свою, и отчаяние, и страх.
Игнат хмурится.
— Он не жалуется. Он говорит — ждать. И шутит даже, и даже смеется, — продолжает Костик, — но ведь я-то вижу. Как он стонет, когда думает, что мы спим!