которого мне было не по себе. Несмотря на это, я ужина;! с ним несколько раз за то лето. Он жил на первом этаже дома, в квартире, в которую можно было с трудом попасть: либо - если маршрутом внутри дома - по запутанным коридорам и лестницам, либо с внешней стороны, пробираясь через огородные грядки, заросли крапивы и заброшенный яблоневый сад. В темных комнатах этой квартиры, завешанной гравюрами и гобеленами, он рассказывал мне о своих путешествиях, финансовых сделках, махинациях (причем его откровения как-то не вязались с окружающей обстановкой - я скорее ожидал бы услышать что-нибудь таинственное и загадочное). Обычно я сидел у окна на софе, обтянутой коричневым бархатом, и, расслабившись, часами слушал его, совершенно забывая о своем собственном существовании.
У него были очень белые белки глаз, слишком белые, и неприятная манера поглаживать усы. Сначала он прижимал два пальца к верхней губе, потом пальцы расходились в форме V. Этот жест настолько бросался в глаза, что иногда почему-то казался неким сигналом, который он подает мне и на который я должен как-то ответить. Как и Изабель, он меня ни о чем не расспрашивал, и через некоторое время до меня дошло, что Изабель могла просто попросить его составить мне компанию. Временами у меня было ощущение, что соседей попросили быть со мной любезными, и даже те люди, которых я совсем не знал, были доброжелательны ко мне. При этом мне казалось, что рано или поздно я устану от их подчеркнутой внимательности.
Лето было очень жарким, самым жарким за много лет. Мое тело постепенно темнело от загара. Я наблюдал, как оно выздоравливает. По вечерам я сидел на балконе с открытыми стеклянными дверями, в гостиной за моей спиной горели свечи на дубовом столе, а я слушал музыку Малера, Пуччини, Баха на старомодном проигрывателе Изабель. Пламя свечей беспокойно дрожало в темном воздухе, заброшенный сад оживал и наполнялся шорохами и тенями. Иногда раздавался телефонный звонок - наивно, почти отчаянно нетерпеливый. Если я отвечал, то всегда спрашивали Изабель. Но я не чувствовал себя брошенным. И несчастным себя тоже не чувствовал. Такие слова, как счастье или несчастье, просто были ко мне неприменимы.
Наступил день моего тридцатилетия - и прошел, никак не отмеченный. Вечером я позвонил родителям в Англию. Последний раз я разговаривал с ними в день моего освобождения. Голос матери испуганно дрожал. Я сказал ей, что вышло много шума из ничего. Меня просто потянуло ненадолго уехать, вот и все. Побыть одному, подумать (мне казалось, она должна была в это поверить - в возрасте тринадцати-четырнадцати лет я иногда уезжал на велосипеде в полночь в Нью-Форест, а она ждала меня на кухне, страшно волнуясь). Мне было трудно лгать ей именно потому, что я помнил ее появление в той белой комнате в моих видениях, помнил, как она кружилась в развевающейся юбке в потоке лунного света. Даже сейчас мне было трудно убедить себя, что она ничего не знает о происшедшем.
– С днем рождения, дорогой, - сказала мама. - Как ты там?
– Все хорошо, все в порядке.
– Ты что-нибудь устраиваешь сегодня?
– Да нет, ничего особенного.
Я ясно представил ее у телефона. Она всегда прижимала трубку к уху с таким усердием, что это напоминало мне процесс приклеивания отбитой ручки к глиняному кувшину.
Оказывается, она пыталась дозвониться до меня раньше, но никто не отвечал. Я больше не живу в той квартире, сказал я, уехал оттуда на некоторое время. И дал ей номер телефона Изабель.
– У тебя точно все в порядке? - опять спросила мама.
– Да, все хорошо.
Тридцать лет, подумал я. В голове у меня было пусто. На сердце тоже. Мы поговорили еще минут пять - десять, сначала об отце, который слишком много работает (отец занимался поставкой промышленных пылесосов крупным предпринимателям), затем о моем брате, который обещал приехать домой на Рождество. Мама спросила меня, когда я собираюсь навестить их, и я сказал, что скоро, хотя на самом деле так не думал.
Потом, после телефонного разговора, я поехал на машине к морю. Около километра прошелся по твердому песку, потом повернул в дюны. Пока я не мог ехать в Англию - еще нет. Мне не удалось бы сбросить это с себя. Я любил своих родителей, всегда любил, но тут они ни в чем не смогли бы мне помочь.
Временами, когда с наступлением темноты зеленые доски пола в квартире Изабель становились почти черными, а пламя свечей колебалось в прохладном воздухе, движущемся по комнате, я поворачивался к телефону, приютившемуся на круглом деревянном столике в углу, и думал о том, чтобы позвонить Бриджит. Но, не успев даже отказаться от этой идеи, я понял, что память сыграла со мной забавную шутку - я забыл номер телефона, номер, который был моим на протяжении семи лет.
Иногда, когда я меньше всего этого ожидал, передо мной всплывал образ белой стены с кольцами, скобами и крючками или обнаженной женщины, на которой не было ничего, кроме алого колпака. Это все было похоже на историю, услышанную мной от третьих лиц, случившуюся с кем-то другим, с незнакомцем, кого я никогда не увижу, и тем не менее, когда передо мной всплывали эти образы, меня обдавало жаром, а сердце начинало так сильно колотиться, что его звук был похож на звук кувалды, которой со всего размаху бьют по чему-то гулкому.
Однажды вечером я был в гостях у Пола Буталы и, рассматривая картины на стенах гостиной, натолкнулся на черно-белую фотографию в рамке, изображавшую обнаженного японца в набедренной повязке, лежащего на кушетке; все его тело было покрыто татуировкой.
– Вам нравится?
Я резко обернулся. Бутала смешивал для себя коктейль, наблюдая за мной из дальнего, неосвещенного конца комнаты.
– Занятно, - сказал я.
– Я сделал эту фотографию в Иокогаме больше тридцати лет тому назад…
Он принялся рассказывать одну из своих очередных историй, в которой, если память мне не изменяет, были: корейский транссексуал, поножовщина и лодка, полная наркотиков.
– У вас-то ведь нет татуировки, я полагаю, - сказал он с некоторым заведомым разочарованием.
– Нет, - покачал я головой и невольно поежился от своей лжи.
– В чем дело? - спросил Бутала, все еще с интересом наблюдавший за мной, теперь уже в коричневом кожаном кресле у камина. На дне его бокала, как драгоценный камень, поблескивала темная вишня от коктейля.
– Ничего, - ответил я, - я просто подумал кое о ком, об одном приятеле.
Позже, уже в квартире Изабель, я разделся перед зеркалом в ванной и рассмотрел себя. Отметины на запястьях и щиколотках давно сошли, но татуировка, грубо процарапанная Мод, все так же виднелась на коже. Заявленное ею право на свою собственность…
На следующее утро я поехал на вокзал в Блумендаль и купил билет до Амстердама. Сделав пересадку в Харлеме, я сел у окна вагона и стал смотреть на проносившийся мимо ровный зеленый пейзаж. Я отсутствовал два месяца, но казалось, что гораздо дольше. Внутри у меня вдруг все сжалось, и чтобы отвлечься, я достал из кармана тетрадь, которую захватил с собой. За завтраком я выписал из телефонного справочника Амстердама названия салонов татуировок вместе с адресами. Я открыл тетрадь и просмотрел весь список, стараясь выбрать салон посолидней. Конечно же, мне это не удалось. Наконец я выбрал один наугад, только потому, что знал улицу, на которой он находился. Опять взглянув в окно, я увидел проносившиеся мимо многоквартирные дома, раскрашенные унылыми желтыми, красными и голубыми квадратами. Окраина города.
Я вышел из Центрального вокзала, прошел мимо подозрительных типов, слонявшихся у телефонов-автоматов, стоянки с длинной шеренгой велосипедов, пересек невзрачный широкий пустырь за трамваями и направился к району Зедиейк. Мне всегда нравился этот район красных фонарей в дневное время, особенно когда светило солнце - вялое, сонное состояние улиц, блеклых без неоновых огней, и то здесь, то там спешащая на работу сильно накрашенная девица на невероятно высоких каблуках. Странно, но этот мир был привлекательным для меня только потому, что слишком отличался от моей собственной жизни. Своего рода наивное, романтическое восприятие неиспытанного, непознанного. Однако теперь все изменилось. Вид женщины, одетой в латекс, показался мне слишком знакомым, чем-то узнаваемым,