мне по стопочке, прямо-таки принудил меня эту стопочку за компанию с ним опрокинуть… И, странное дело: в голове прояснилось, перестало мутить и есть захотелось, хоть бы и простецкий кусок сала с неровным ломтем ржаного хлеба, которые – и хлеб, и сало – доктор кромсал каким-то странным ножом, более походящим на лопаточку для торта: с длинным клинком, однако, не острым, а закругленным, и не заточенным с обеих сторон клинка. На мое замечание о неудобстве использования такого столового прибора, с тупыми гранями, доктор ничтоже сумняшеся ответил, что раз прибор этот пригоден для сечения мозга, то и для жировой клетчатки сгодится. И без затей отхватил довольно ловко от куска еще ломтик сала.
Устыдившись своего невежества, я признал в приборе специальный нож для сечения мозга, употребляемый прозекторами; и вспомнил, как Остриков, проводя занятия, объяснял, что клинок сего инструмента не затачивается, так как для нужд аутопсии мозг покойника потребно не нарезать, как ветчину, а осторожно отделять слоями.
– Не бойся, сынок, нож вымыт чисто, и продезинфицирован, – усмехнулся Остриков, и мне показалось, что он просто разыгрывает меня. Не может быть, чтобы этим ножом он вскрывал покойника, а потом хладнокровно пользовался им для приготовления пищи. Конечно, так оно и было: нож этот в деле никогда не находился…
– Да ты вздохни поглубже, сынок, – посоветовал доктор, – за едой нельзя о делах скорбных думать, несварение желудка заработаешь.
– А о чем мне думать? – вяло возразил я. – Тут одна дума в голове, со щитом или на щите…
– А ты не думай про это. Задачки порешай в уме, историю государства Российского вспомни. Я вот, если думы черные накатят, всегда вызываю в памяти что-либо приятное. Давеча вспомнил, как вскрывал проститутку безымянную, утопленную, а у той на груди – рубец. Знаешь ведь? Эти девицы себе часто татуируют имя любовника, а когда его меняют, то старую татуировку вытравляют и заменяют новою. А травят знаешь, чем? Индиго-серною кислотою намажут рисунок, и вскоре останется лишь плоский рубец. А я верхние ткани снял, лоскут кожный обработал и имя-то вытравленное открыл…
Он прервал свое увлекательное повествование, заметив, наверное, что данная тема меня ничуть не занимает. Но обижать старика мне не хотелось, и я решил поддержать застольную беседу.
– Господин Остриков, не слышали ли вы, случаем, о проклятии рода фон Реденов? – спросил я его, ожидая услышать отрицательный ответ и позабавить старика пересказом истории, слышанной мною от Елизаветы Карловны.
Но к моему немалому удивлению, Остриков серьезно кивнул головою.
– Слышал, слышал я об этом деле. Покойная государыня-императрица Елизавета Петровна свою фрейлину замучила до смерти, за любовное предательство.
– А… а что же дальше? – я даже запнулся, от неожиданности.
По правде говоря, особенно после того, как Карл Густавович на месте происшествия резко прервал Лизу и выразил свое недовольство ее фантазиями, я считал этот рассказ занятным анекдотом, не более, наспех придуманным дочкой барона лишь для оправдания своего маскарадного костюма. А оказалось, что не я один этот анекдот знал!
Доктор Остриков чуть ли не слово в слово передал мне то, что я уже слышал от Елизаветы Карловны, кроме пассажа про младенца, отнятого императрицей, которому дали немецкое имя, чтобы стереть всякую память о происхождении его от вероломного любовника-итальянца. Тут слышанные мною версии расходились. Елизавета Карловна, помнится, настаивала, чтобы младенца нарекли Фридрихом, вопреки утверждению ее отца о том, что род Реденов ведет свое начало от Великого Курфюрста; Остриков же поведал, что никакого младенца – ни Фридриха, ни какого другого, не было, хотя легенду о несчастной фрейлине он слышал неоднократно и считает ее исторически достоверной.
– И алая маска – деталь вполне достоверная, и вполне могла служить любовным знаком, – покашливая, сказал он мне. – И я даже слышал, что Лиза фон Реден этот антураж использовала, сделав маскарадный костюм в духе всей истории…
– Но помилуйте, Акакий Евсеевич, миленький, – воскликнул я, пораженный такой осведомленностью старика-патологоанатома, сто лет уже не покидавшего своей каморки в Боткинской больнице, – вы-то сие откуда знаете?
Остриков, без сомнения, был польщен произведенным на меня впечатлением.
– А ты думал, мы тут, как кроты в подземелье, дальше стола прозекторского не видим? – он скрипуче рассмеялся и пояснил, – от Баркова Силы я все знаю. Когда видимся, сплетничаем по-стариковски.
Ох, не то что-то было в его лукавых словах; но уличать старика я не стал. Другая дума стала занимать меня и захватила вскоре полностью.
Алина Федоровна, моя тетка, упомянула, что на маскараде у Булаховых, откуда вернулось все семейство Реденов в ту роковую ночь, когда совершено было убийство, – так вот, на маскараде у Булаховых наряжались в ту ночь историческими персонажами; что же за наряд был в ту ночь на Лизе? Если она некогда имела шумный успех в костюме своей прапрабабки, в платье елисаветин-ской фрейлины и в алой маске-домино, не повторила ли она свой исторический наряд в ту ночь?
А если это так, значит… Значит, маска, взятая из кабинета ее отца, в ту ночь была на ней. И она зло лукавила, изображая удивление при виде этой маски, лежавшей на каминной полке. А если барон был с ними на маскараде и, главное, вернулся вместе со своими дамами, то его заявление о том, будто маска, надетая на трупе, похищена была из его кабинета, не что иное, как ложь. Эта маска в ту ночь была надета на Лизе, и, рассказывая небылицу о похищении алого домино из его кабинета неизвестным злоумышленником, барон намеренно уводил следствие от вопроса о том, что за костюм был на его дочери. И при этом бахвалился своей непревзойденной зрительной памятью.
Господи милосердный! Да неужто все вокруг врали, и ни один фигурант этой истории не сказал ни слова правды?!
И вот что еще тревожило меня: придя второй раз в кабинет барона и рассматривая тогда портрет рыжеволосой фрейлины, я явственно почувствовал аромат духов, которыми пахло от моей соблазнительницы в ночной гостинице близ Николаевского вокзала. Мне, зачарованному, показалось, что аромат этот исходит от фрейлины, изображенной на портрете, глупо! На самом деле духи эти принадлежали не призраку погибшей в елисаветинскую эпоху дамы, нет! В тот миг, когда до моего обоняния донесся этот аромат, в дверях кабинета за моей спиной стояла Лиза. Елизавета Карловна. И это от нее исходил чудный, тревожащий запах.
И, значит, это именно она пришла ко мне в номер гостиницы, безрассудно отдалась мне, только чтобы дать возможность скомпрометировать меня – и отстранить от следствия. Чем же я был так опасен этому семейству?
Боже, Боже! Я сжал руками голову, не в силах выносить сознание всеобщего разврата и предательства, прикоснувшись к которому, и я не остался невинным и бросился совершать, один за другим, неблаговидные поступки, если не сказать большего.
И организм, сверх меры испытавший потрясений в последние дни, не выдержал: в глазах у меня потемнело, и я лишился чувств.
Пришел я в себя оттого, что кто-то потряс меня за плечо.
Неохотно возвращалось ко мне сознание: тянуло и ломило виски, звенело в ушах, сердце неровно стучало, и не хотелось открывать глаза. Так, с закрытыми глазами, я понял, что уже не сижу за столом. А лежу на остриковском диване, укрытый пледом.
На мгновение я замер, пронзенный счастливой мыслью: все это мне приснилось. Вот я открою сейчас глаза, и мир передо мной встанет прежним…
Но стоило мне посмотреть на мир, ничуть не изменившийся за то время, что я лежал в забытьи, остатки моего душевного равновесия словно рукой смело: передо мной на стуле сидел не кто иной, как Сила Емельянович Барков собственной персоной. Сердце у меня бешено заколотилось, я вскочил с дивана, уронив плед и запутавшись в нем ногами, вытер ладонями лицо, застеснявшись, что я со сна и не умыт…
Барков сидел прямо, смотрел доброжелательно и терпеливо. Во мне вспыхнула сумасшедшая надежда, что он не считает меня виновным в убийствах и должностном злоупотреблении, а продолжает относиться как к судебному следователю; вспыхнула и тут же угасла: как он, находясь в здравом уме, может не