тебя буду ненавидеть. Мама, ты мне напиши правду, я лучше хочу, чтобы ты была не виновата и я в комсомол не вступлю. Твоя несчастная дочь Зоя'. Лиза замерла.
Из четырех страничек, что нам давали для письма, три у нее уже были исписаны. Она сидела, как каменная. Потом на четвертой страничке написала крупными буквами:
'ЗОЯ, ТЫ ПРАВА. Я ВИНОВАТА. ВСТУПАЙ В КОМСОМОЛ. ЭТО В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ Я ТЕБЕ ПИШУ. БУДЬ СЧАСТЛИВА ТЫ И ЛЯЛЯ. МАТЬ'.
Она протянула мне письмо Зои, свой ответ и стукнулась головой о стол, задыхаясь в рыданиях.
— Лучше пусть меня ненавидят… Как жить она будет без комсомола, чужой, советскую власть ненавидеть будет. Лучше пусть меня.
Она отослала письмо, сдала карточку и больше никогда не говорила о дочерях и никогда не получала писем. Бедная Лиза!
Суздаль
После десятимесячного пребывания в Казанской тюрьме все мы, и я в частности, превратились в полукалек, забитых, погибающих от цинги и душевной депрессии. У меня непрерывно болела голова. Редко, редко я просыпалась без головной боли, но и в эти счастливые дни я недолго сохраняла ясность головы: достаточно было неожиданно открывшейся двери или упавшей на пол книги, чтобы вызвать у меня приступ мигрени. Все остальные были не в лучшем состоянии.
Между тем Колыме нужны были рабочие руки и было уже решено о переводе нас на работу в лагерь. Было ясно, что мы не работники, и решили перед переводом в лагерь дать нам отдохнуть в несколько лучших условиях.
Всего этого мы не знали, и поэтому, когда нас 10 мая 1939 года посадили в машины и повезли к поезду, волновались мы отчаянно. Перемена ритма жизни, встреча с соседями по камерам, встреча со старыми знакомыми — все это для меня оказалось непосильной нагрузкой.
Я лежала на лавке купе с безумной головной болью и непрерывной рвотой, возникавшей при малейшем движении.
Вокруг все непрерывно возбужденно говорили, старались рассказать о пережитом за год.
Как в тумане, я увидела возле себя Женю Гольцман. Она меняла мне на голове мокрые тряпки. Я взяла ее за руку и пожала. Она мне ответила. Так мы помирились. Женя сидела около меня всю ночь, и когда бы я ни открывала глаза, я встречала ее нежный взгляд и чувствовала на горящем лбу прикосновение ее прохладной руки. Потом мы долго стояли где-то в тупике, а я все лежала неподвижно, раздираемая болью.
На следующий день мы приехали во Владимирскую тюрьму. Там я тоже ничего не видела и не чувствовала, кроме рвущей меня боли. Я была в полубреду, и воспоминания об этом путешествии всплывают отрывками. Я помню себя в открытом грузовике, на котором нас везли в Суздаль. До сих пор я не понимаю, почему нас везли среди бела дня в открытом грузовике по людным улицам Владимира, а не так, как других, словно груз, накрытых брезентом. И самое удивительное, что посредине большой, оживленной улицы наш грузовик сломался — лопнула шина. Пока шофер менял шину, толпа людей с ужасом смотрела на нас. Я помню лицо старика еврея: он поднял обе руки и громко молился по-еврейски, а по его щекам, по седой бороде непрерывно лились слезы. Наверное, кто-нибудь у него был в тюрьме. Увидев его искаженное от ужаса лицо, я оглянулась на своих соседок. Действительно, мы представляли из себя страшное зрелище: тюремная форма, коричневая с серыми полосами, тусклые глаза, испуганные зелено-бледные лица… А вокруг суетящаяся, испуганная охрана, разгоняющая толпу.
Грузовик исправили, и мы поехали дальше. Приехали в Суздаль. Деревянные дома, церкви сразу поразили нас. Было странно идти по не асфальтированным улицам, странно, что полы в приемной не каменные, а деревянные, чисто вымытые. Пахло печеным хлебом, навозом, сеном и еще чем-то хорошим.
Но самое удивительное нас ожидало по дороге в баню, куда нас повели сразу по приезде. Баня стояла в цветущем вишневом саду!
Вспомните, что мы три года не видели деревьев, неба, луны, дождя! На прогулки нас водили в огороженные тюремные асфальтированные дворы. Гуляя, мы обязаны были смотреть в землю. Везде и всегда мы были погружены в отвратительный тюремный запах — дезинфекции, параши, сапог, махорки, грязного больного тела. И вдруг мы попали в цветущий вишневый сад!
Луна сияла и отражалась на блестящих листьях. Усыпанные цветами вишенки шептались под легким ветром и благоухали…
Безумное волнение охватило нас. Мы вдыхали этот запах земли, цветов, деревьев, мы тихонько срывали веточки и жевали их, и сладкая горечь проникала в сердца. Ах, как хотелось броситься на землю и впивать всем телом свежесть ее, аромат!
Мылись мы по очереди. Так как я была больна, мне уступили последнюю очередь, чтобы я могла подольше побыть в этом чудесном саду.
В тюрьму мы возвратились на рассвете. Пока нас распределяли по камерам, прошел час.
Я попала в камеру вдвоем с Лидой Дмитриевой, с которой я уже сидела в Соловецкой тюрьме. Я мечтала попасть с кем-нибудь из интересных, новых людей, хотелось поговорить, обменяться мыслями. Но, когда я вошла в камеру, сразу утешилась — это была деревянная келья с деревянными кроватями и сенниками, от которых хорошо пахло. Посредине камеры стояли простой деревянный стол и две табуретки. Мебель не была привинчена к полу, и камера напоминала обыкновенную комнату. Но самое большое чудо — это было окно: оно было забрано щитом только до половины, и из него были видны церкви, обнаженный весенний лес с мелькающими тысячами галок и ворон. Видна даже была одна цветущая яблоня!
А надо всем распростерлось бледно-палевое утреннее небо с розовыми облаками. Небо! Знаете ли вы, как оно прекрасно! Если бы люди не видели его каждый день и каждый час, они удивлялись бы ему и за тридевять земель ездили смотреть на него, как сейчас ездят смотреть на море и на какие-нибудь редкости вроде водопадов и пещер. Я не могла наглядеться на небо, часами просиживала у окна, не отрывая глаз от него. Окно наше выходило на запад. Как хороши были закаты! Никогда ни одно произведение искусства не потрясало мою душу красотой так, как это окно, из которого было видно небо с силуэтом стройной колокольни.
Я писала: