вечеру с мешком за плечами, присел к столу, чтоб закурить. Дед был лёгок на ногу, говорят, в молодости за день доходил до Тамбова, а это не ближний край – добрых сто километров наберётся, и на другой день возвращался пропылённый, загорелый, пил кружку студёной воды и принимался за работу.
В тот вечер, когда вернулся из Песковатки, он не утерпел, достал из мешка вентери, похвастался Андрею:
– Видал, Андрюха, какие подарки кум Прохор мне отвалил.
Дед Прохор был женат на одной из сестёр Фёдора Петровича. Видать, угодил подарком дед Прохор; целый вечер дед разглядывал вентери-двухкрылки, кое-где заделал дратвой дыры. Подмигнув, сказал Андрею:
– Ну, Андрюха, жди тепла! Вся рыба будет наша.
И сейчас вспоминается Андрею, как выходили они с дедом на дымную от утреннего холода плотину, спускались к пруду, где на сонной воде только иногда вздувались круги от большой рыбины, а потом опять всё застывало, точно покрывалось серой плёнкой. Дед сбрасывал с себя всё и, барахтаясь, увязая в прибрежном иле, лез в воду всё глубже, ойкал и кряхтел от холода. Наконец, он находил колья от вентеря, тащил его на берег. В нём телестела рыба – губастые караси, которых дед укладывал в просторный картуз. Если улов был большой, то Андрей бегал домой за ведром или кастрюлей, и тогда рыбы хватало и на уху, и на «жарёшку».
Эх, счастливое было время, кажущееся сейчас каким-то далёким сном… Дед лез в погреб, с горшков снимал в стакан загустевшие сливки. Получалась царская еда, эти караси со сливками, розовобокие рыбины, кажется, испускали такой аппетитный запах, что невозможно было удержаться, не отломить корочку от жарёшки.
Дед за годы своего вдовства, кажется, всему научился – доил корову, стирал бельё, гладил его рубелем, штопал носки. Да мало ли чисто женских забот легло на его плечи!
Из своего детства Андрей хорошо помнил, как он, шестилетний карапуз, сидел на завалинке и канючил:
– Хочу молока парного, хочу молока парного!..
– Сычас, сычас, – дед гладит внука по голове, ершит его жёсткие волосы. – Вот Маруська сычас придёт!
Андрей скулит, как маленький щенок на привязи, до тех пор, пока на плотине деревенского пруда не появляется ревущее, блеющее деревенское стадо. Маруська, рыжемастная, с крутыми рогами, всегда идёт впереди стада, как признанный командир и, словно понимая, что её ждут – не дождутся, убыстряет шаг – и почти бегом во двор. Даже своим детским сознанием Андрей понимает, как умна их кормилица. Она идёт прямиком к столбу с цепью, на которую её привязывает дед, и тот, награждая за послушание, суёт ей в рот большой кусок густо, до белого налёта, посоленного хлеба. Маруська в блаженстве глотает гостинец и замирает, зная, что сейчас её хозяин прямо в кружку надоит пенистого, белоснежного молока и угостит внука.
Андрей, покачиваясь, растирая кулачками слипающиеся от сна глаза, терпеливо ждёт этого мгновения, когда тёплая кружка окажется в его руках. Он со сладким причмокиванием начинает пить чуть отдающее полынной горечью молоко, опустившись на землю.
Дед гремит подойником, тугие строи молока трезвонят по днищу, и у Андрея под этот монотонный звон окончательно слипаются глаза, и он проваливается в какую-то глубокую тёплую яму. Последнее, что улавливает его слух, ласковые слова деда:
– Эх, опять уснул, домовой любезный!
«Домовой любезный» – в это слово дед вкладывал любовь к внуку, какое-то умиление, и даже сейчас непонятно Андрею: как мог тот при его обездоленной, необласканной жизни, в которой как трескучей колесницей всё поломано и перехрустано, находила место доброта, мягкое сердце, открытая душа.
Перед войной дед уехал «на жительство», как он выражался, к дяде Иллариону, но, видно, долго была пустота в душе по родной деревне, и он всегда неожиданно появлялся в Парамзино, усаживался на порог родного дома, сбрасывал сапоги, обнажая крупные с застаревшими мозолями ноги, давал им остынуть от быстрой ходьбы. Потом дед лез в погреб, доставал горшок с молоком, блаженно тянул леденящую благодать.
До города, где он жил, было километров двадцать пять, и по жаре, от которой прилипала к телу рубашка, быстро не раскачаешься, но дед умудрялся за четыре часа дойти до деревни. Кажется, он пьянел от родного, очищенного, настоянного на травах воздуха, у него моментально возникала жажда деятельности.
– Давай-ка, сынок, обувь починим, – говорил он Андрею. – Ведь и правду говорят – готовь летом сани, а зимой телегу.
Он из ларя, что стоял в сенцах, извлекал старые башмаки Андрея и его братьев, сбитые валенки, протёртые до дыр, и принимался готовить дратву. Когда-то давно ездил он на базар с соседом Мишкой Балалайкой. Мишка тогда, пустая голова, за мешок ржи купил большой кусок гудрона. Он приволок его в телеге, завёрнутый в холщовой мешок.
Дед ругал Мишку за тупоумие и безголовость, но Мишка не унывал, рисовал картинку:
– Вот зима подойдёт, и ко мне все побегут. Как кому валенки потребуется починить, так про вар и вспомнят. Ты первый прибежишь…
– Нужен мне твой вар, – подначил дед…
– Не нужен сейчас, потом потребуется.
Дед возвращался с базара в хорошем настроении, он выгодно продал овцу и не как-нибудь стоя за прилавком (там одним рубщикам мяса червонец плати, да ещё за работу лучший кусок заграбастают), а всю тушу одному покупателю, за сто тридцать рублей. На радостях Фёдор Петрович купил бутылку очищенной и, проехав Перовский мост, предложил Мишке:
– Ну что, обмоем базар?
Мишка любил горькую, в его чистых голубых глазах весело заискрились-заиграли таинственные бесенята, и он натянул вожжи, пустил мерина на придорожную луговину. Они осушили посуду до дна, и Мишка раздобрел, ножом отхватил кусок гудрона в добрый кулак, передал деду:
– Это тебе, дядя Фёдор, за угощенье!
Он прав оказался, Мишка! Потребовался-таки вар деду, он смолил им дратву, а потом садился подшивать валенки.
О, оказывается это целая наука – валенки подшить. Надо и подошву прошить в несколько рядов, а потом укрепить деревянными гвоздями, а запятник так наложить, чтоб не сбивалась пятка назад.
…Андрей дошёл до дома, опёрся на ствол берёзы, росшей у дома, и словно почувствовал тепло её белоснежного расписного сарафана. Почему не могли уйти от него эти воспоминания? Может быть, так бывает у каждого в час обиды, в час одиночества. А сейчас как раз такое время у Андрея. Осиротила его судьба, всё взвалила на одни плечи. И воспоминания о прадеде, о деде, ощущение болезненной горечи за мать, – вот, брат, за старшего остался ты из Глуховых на этой земле. Лёнька не в счёт, молодой ещё, ветер в голове гуляет, а вот он – как самый крепкий побег из посёкшейся поросли. Так уж судьба распорядилась: за одних война, за других: мать, деда – тоска, горе, лихая година.
– Главное – что с Лёнькой делать? Ну хорошо, поедет брат в школу ФЗО, а что станется с ним, Андреем? В одиночестве жить? На фронте он много пережил, хватит на всю жизнь, но только одного не испытал – одиночества. Там почти всегда были люди, разные – добрые и злые, надёжные и ловкачи, трусы и смельчаки, но всё равно Андрей как-будто чувствовал за плечом живое дыхание, и это наполняло страстью к жизни, мозг изобретал решения, диктовал поступки. А теперь?
На память пришла Анюта. Что ж? И здесь испохабила судьба, растрясла надежды, как грушу в осеннем саду.
Как понимать всё, что с ней произошло? Злым роком, женской слабостью, минутной страстью объяснить? Можно, конечно, и на войну списать.
Анюту он знал со школьных лет и, уходя на фронт, они поклялись – если хорошо будет у них, не прогневается Бог, даст встречу на этой земле, значит, будут вместе, навсегда. Она писала на фронт душевные письма, и когда он читал их, становилось тепло.