Я захожу в комнату, ставлю поднос на стол, пожимаю плечами, этот дивный напиток учит ко всему относиться философски: ну что ж, выпью один, так даже лучше. Закурю, поставлю Брамса. Я уже так давно не слушал Скрипичный Брамса в исполнении Кремера.
Если анаша рассыпает тебя всего, то мой мате, наоборот, собирает твое разбросанное повсюду метафизическое «я», сосредотачивает на себе. Я пью мате, курю и читаю эссе Нины. Вернее даже не читаю, а так, только листаю. Я немало удивлен: одного беглого взгляда достаточно, чтобы понять — Нина к этому эссе не имеет никакого отношения. Зачем она подложила его мне? Какую цель преследовала? Неужели думала — не догадаюсь? Разве пишет так женщина типа Нины о пороке: «Быть может, признание и осмысление своих пороков — единственный способ продвижения — прозрения; и, возможно, не так случайна в русском языке фонетическая близость слов: ПОРОК и ПРОРОК; например, в позднетюркском фонетическая грань между блудницей и Богом столь же тонка: Чаляб и Джаляб! (О-о-о! Что-то я не припомню, чтобы Нина когда-то восхищалась «Аз и Я»!) Эта тонкая грань и является основным сюжетом довлатовских произведений»[11]. Или вот еще, совершенно не ее взгляд-вывод: «Довлатова можно причислить к поколению «шестидесятников»; к тому самому, послевоенному, на стенах «жилплощади» которых висели портреты Хемингуэя в свитере, «папы Хэма» — так они его называли. Почему именно его портреты? Почему не Сарояна, Фолкнера или Ремарка? Трудно сказать. Тут, видимо, не обошлось без пресловутой фрейдовщины и куда как более тонких проявлений природы. Да, этому дважды обманутому поколению был необходим такой вот «хранитель огня». Мужчина- герой-охотник. Вот что пишет сам Довлатов в очерке «Папа и блудные дети»…»
— Серафимушка?!
Когда я взглянул на него, мне показалось, будто он некоторое время стоял у полуоткрытой двери, следил за мной и почесывал свой круглый животик. А я терпеть не могу, когда меня изучают, почесывая живот или задницу.
— Христофор Арамович, сколько раз я говорил, меня зовут Илья.
— Простите, дорогой. Просто всегда есть люди, которых хочется назвать другим именем, — сказал он, направляясь прямо к штабелю с фонариками. — И потом, ведь человек меняется через каждые две-три минуты: меняет атомы, меняет маски; почему бы не назвать его другим именем.
— И тем не менее. Проходите. Садитесь. Я сейчас новый заварю…
— Да Бог с ним, с вашим мате, скажите-ка лучше, как я вам в этих очках? Арамыч похлопал по коробочкам с буквой «М» как если бы это был мускулистый круп резвого половецкого коня. (В районе предполагаемого бицепса колыхнулся несколько раз махровый полосатый холодец.)
— Очки как очки. Нынче круглая оправа в моде… черепаховая… «с той оговоркой, конечно, что черепаха тем и известна, что ее отлично и разнообразно подделывают», — вспомнил я очень к месту русско-американского классика.
— Черепаховая, черепаховая, настоящая, могу заверить. Оксфорд-Кембридж… тридцатые годы… Скажите-ка, а не кажутся ли они вам на сегодняшний день женскими, Аркашенька?
— Меня зовут Илья. — Я подошел к окну, достал из шкафчика, где у мужа моей кузины обычно хранится спирт «Роял», начатую обойму презервативов и кинул их на водолазку рядом с чемоданом; сделал это я нарочито небрежно, как сказали бы в Баку «с понтом» или «у меня тоже есть».
— Хотя вы правы, какая разница, женские, мужские, наше время на удивление бесполо, — он уселся в кресло напротив и прикрыл халатом жирную волосатую грудь. — Знаете чьи?
Пожимаю плечами: откуда мне знать.
— Вашей бывшей соседки, Марии Осиповны. Людмила сейчас нашла под тахтой. Хотела выбросить, представляете, а я говорю, что ты, будет о старушенциях память. Да и не только о них, ведь эти очки… Брамс?.. — и смотрит на меня поверх черепаховых очков, хотя прекрасно знает, что это Скрипичный Брамса. (Я не раз гонял эту кассету при нем; правда, никогда не дослушивал до «венгерского» финала.)
Я только кивнул, а он, уже снимая очки и надкусывая вчерашнюю вафлю:
— Терпеть не могу позднего романтизма: интеллект и сдержанность вредят ему… к тому же несколько мясисто играет. Не находите?.. Лезвие ножа не хранит столько энергии хозяина, сколько оптическое стекло. Да, да. Простое оптическое стекло, — он бросил вафлю в пепельницу и стряхнул крошки с халата. — Вещи собираете? — Глянул на презервативы и улыбнулся: — Готовитесь к отбытию в дальние края?
— Да, потихонечку уже собираюсь, — сказал я тоном, намекающим на небольшой запас свободного времени у меня, и тут же подумал: а кто виноват, сам же пригласил.
— Всегда завидую собирающимся в дорогу. К тому же вас ждет путешествие на родину.
Очки вновь привлекли его внимание.
— А она, между прочим, нуждается в таких, как вы, молодых, образованных, с амбициями. — Он поднес очки к прищуренным глазам, подержал некоторое время так, разглядывая меня, затем стал медленно отдалять от лица, пока совсем не вытянул руку, и только тогда повел вдоль окна, книжной полки надо мной, кровати с открытым чемоданом на ней…
Я глядел на него, допивая уже холодный мате не через трубку, а прямо так, из тыквенной чашки, и старался хоть немного понять этого насмешника.
— А не знаете ли вы, кто раньше жил в этой квартире? — повернулся, чтобы осмотреть комнатное пространство за спиной, больше чем наполовину заполненное фонариками.
— Нет, не интересовался.
— А жаль. Здесь когда-то такие интересные события происходили!.. Все-таки на-сколько порист, насколько сквозист мир!! Младшая старуха любимого своего потеряла. Интересный был человек, военный корреспондент, «правдист». Где только не отметился: и Хорезм, и Мадрид… Тогда время такое было. В сорок первом под Житомиром попал в окружение. Пешком протопал аж до самого Малоярославца. В декабре — допросы особистов. «Правда» этого человека ничему не научила. На допросах он говорил правду, не понимая, что от него хотят лжи. Потом Южинский лагерь… Потом вроде как отпустили. Потом снова взяли. Причем отсюда, мой дорогой, из этой квартиры. Через год — вышка. А настучал знаете кто?
Он ждал от меня вопроса: я молчал, всем своим видом показывая — кремеровская скрипка интереснее его сомнительного путешествия в чужое прошлое, тем более что старуха, наверное, не раз за эти годы меняла стекла.
— У вас сильно напряжены щеки.
— Просто я слушаю музыку.
— Музыка здесь ни при чем. Скажете, вы и сутулитесь вечно из-за музыки? — Христофор Арамыч засучил рукава халата, будто намеревался сейчас же заняться моей сутулой спиной. — Каждое наше переживание касается тела и остается в психике.
(Он мне это уже в сотый раз говорит. Сейчас попросит сигарету. А если не попросит, то только потому, что знает, именно об этом я сейчас и подумал.)
— Если реакция заблокирована, она оставляет след в виде хронического напряжения мышц. Реакция не умирает, мой дорогой, а только отступает внутрь тела, продолжает существовать в подсознании. Правда, ее можно активировать в процессе терапии…
— …разумеется игровой. Вариант для взрослых. «Телеска» — ваш конек, сами говорили.
— Дорогой мой, — его «дорогой мой» как бы легализирует все те имена, какими бы ему хотелось меня назвать, — все на свете связано с игрой, а игра с телом, своим и чужим, самый распространенный вид забавы у простых смертных. Но, ежели вы у нас сторонник сильных душевных потрясений, тогда ждите их. Только знайте, пока вас не клюнет жареный петух, задействованная группа мышц (а в нашем с вами случае это мышцы щек — в свое время заблокированная реакция плача) останется в хроническом напряжении. Не беспокойтесь, напряжение щек распространенная проблема, я бы даже сказал, самая распространенная, типичный случай торможения импульса.
Брамс кончился; я поднялся, чтобы перемотать кассету.
— А вы что, уже пишете под псевдонимом? — спиной чувствую, как он тянется к пачке сигарет и зажигалке, предвкушая мое незамедлительное попадание в еще одну его сеть.
— С чего вы взяли? — сказал я, не оборачиваясь.
— Нина Верещагина… — он чиркнул зажигалкой. Сейчас прикурит и начнет совать ее в пачку. Терпеть не могу этой его привычки курильщика-дилетанта.
— Это эссе одной моей хорошей знакомой. Вы, кажется, пару раз видели ее здесь. — Я попробовал