было без помех рассматривать места, столько раз виденные в кино: леса, болота, партизаны. Мрачный и потаенный кусок истории. Вполголоса вам здесь расскажут о нем, но не вслух и публично, и написать не напишут: объективно — останавливает память о мертвых, субъективно — просто не дадут. В этом партизанском крае примерно равное число белорусов были в партизанах и в немецкой полиции. Те, кто уходил с оружием в леса, выходили к деревням, забирали хлеб и скот, потом появлялись немцы, расстреливали и жгли за пособничество. Три с лишним года жизнь шла по этому смертельно порочному кругу. Чем дальше в прошлое уходит то время, тем меньше шансов узнать правду о нем. Кажется, никто особенно и не спрашивает. Не зря ведущей национальной чертой тут считается «памяркоунасць» — миролюбие, добродушие, терпеливость, уступчивость, примиренчество, нерешительность, пассивность. Как ни странно, это все синонимы: выбор трактовки зависит от позиции.
Въехали в Минск, и я еще раз поразился стилистической чистоте этого города, его стройному сталинскому неоклассицизму. Понятно три четверти жилого фонда было разрушено в войну, в 40-50-е застройка шла по единому плану. То, что в Москве присутствует вкраплениями, что в Комсомольске-на- Амуре существует в малых масштабах, здесь возведено с размахом. Смутно я ощутил это, когда оказался тут впервые в сентябре 77-го, уезжая навсегда: путь из Риги на Вену и Рим и дальше в Штаты лежал через Минск и Брест. В Минске была пересадка: четыре ночных часа в незнакомом городе. Мы с семьей и провожающими приятелями сдали багаж в камеру хранения и вышли на площадь.
Та страна, которой больше нет, была удобна небольшим количеством вариантов на все случаи жизни: собственно, тем она отличалась и от Запала, и от того, что возникло потом на ее месте. Каждый безошибочно знал, что и как делать в любых сложиившихся обстоятельствах. Привычные навыки сработали и на неведомой минской привокзальной площади. Через пять минут мы уже мчались в такси к какому-то ресторану за водкой, а через полчаса сидели на бортике песочницы детской площадки под кленами, черными в четыре утра. В общем, Минск мне понравился сразу. В следующий раз, который наступил почти через двадцать лет, я вполне оценил жутковатую гармонию этого, возможно, самого стильного города на территории бывшего СССР. Дело не только в архитектуре, прежде всего — в том, что СССР здесь оказался не бывшим, а вполне действующим. Речь не о большой политике а о бытовых ее проявлениях: малом количестве машин, запрете парковки на главных улицах, пустоватых магазинных полках, обилии портретов и флагов, знакомых текстах красных транспарантов, бойцовской выправке милиции, унылой походке прохожих, хмуром выражении лиц. Надо думать, не случайно на референдуме в марте 1991 года 82, 6 процента населения Белоруссии проголосовали за сохранение СССР. По их и вышло. Не то заповедник, не то скорее испытательный полигон. Минск в 77-м оказался для меня последним городом Советского Союза. Таким и остался.
Еще один вернейший признак: здешняя власть внушает ужас, хотя, если вдуматься, уморительно смешна. В Белоруссии стараются не смеяться.
В начале 80-го года мы с приятелями зашли в бар на Вест-Сайде — сыграть на бильярде. Заняли очередь — «проигравший выбывает», заказали «водка стрейт ноу айс», привычно объяснили российским происхождением свой экзотический вкус, а заодно и акцент, и включились в ритуал. Нас раздражало местное обыкновение играть с запретным черным шаром, забить который значит проиграть в любом, даже превосходном положении. Мы предложили сыграть в более объективную советскую «американку», как вдруг среди мирного алкогольного благолепия в ответ прозвучало: «По своим правилам будете играть в Афганистане!»
Как-то чешский прозаик Милан Кундера написал статью, в которой ввел появление советских танков в Праге в 68-м в контекст русской культуры, находя прямую связь между экспансией эмоциональной и экспансией военной: «Мир Достоевского с его размашистыми жестами, мутными глубинами и агрессивной сентиментальностью отталкивал меня». В дни оккупации Кундера отказался делать инсценировку «Идиота». Статья была напечатана в «Книжном обозрении» «Нью-Йорк тайме» в 85-м году и вызвала резкий ответ Иосифа Бродского, опубликованный там же. Шок Кундеры от встречи с солдатом оккупационных войск, писал Бродский, «вызывает сочувствие, но только до того момента, когда он начинает пускаться в обобщения на тему этого солдата и культуры, за представителя которой он его принимает. Страх и отвращение вполне понятны, но никогда еще солдаты не представляли культуру, не говоря уж о литературе, — в руках у них оружие, а не книги».
В нашем баре Бродского не оказалось, а мы даже не пытались что-либо объяснять. Глупейшая картина: стоишь со стаканом в одной руке и кием в другой и рассказываешь посторонним иноязычным людям о том, что русский литератор не несет ответственности за действия советских воинских подразделений в другом полушарии, тем более что в полушарии этом он отчасти именно оттого и оказался. Ничего такого мы говорить не стали. Более того, ощутили некую правоту в словах бильярдистов. Возражать хоть и было что, но не хотелось.
Так же трусливо приходилось маскироваться, когда советские летчики сбили на Дальнем Востоке корейский пассажирский самолет. На вопрос о происхождении, предварительно рассмотрев себя в зеркале, твердо отвечал: финн. И уже мог в качестве финна смотреть, как в качестве протеста выливают в Гудзон импортную советскую «Столичную». Протест дурацкий: водка не виновата. Будучи такой же частью культуры, как книга, она тоже не несет ответственности за ракету или танк. (Если, конечно, летчики не были пьяны, а зачитались они вряд ли.)
С перестройкой надобность притворяться практически отпала, разве только затем, чтоб не надоедали. Как-то мне задали дежурный вопрос на смеси итальянского и английского в кабинке канатной дороги, поднимающейся на Этну: «Как вы думаете, Горбачев долго продержится?»
Все понятны: и бильярдисты, и Кундера, и идейные борцы со «Столичной», и встревоженный сицилиец. Труднее, понять себя — почему вместе с острым чувством стыда возникает смутное ощущение торжества и злорадства. Почему столь причудлива связь со страной, которая не только навсегда забрала у тебя при отъезде гражданство, но и сделала это брезгливо и злобно, при всей своей высокой духовности потребовав немалых денег. Это смутное ощущение называется «мы страшнее всех». Нас не любят, но боятся, а значит — уважают. И нет ни сил, ни охоты разбираться в правомочности местоимения «мы» и прочих политико- лингвистических тонкостях. Язык умнее нас: раз он произносит «мы» — так оно и есть.
Для Кундеры «мы» — это мы с Брежневым, и с Достоевским, и с Бродским.
Для бильярдистов — с генералами-афганцами.
Для ползущего на вулкан сицилийца — мы с Горбачевым. Во всех случаях «мы» — сильные, непонятные, непредсказуемые, страшные.
Ни один российский писатель, поэт, режиссер — из тех, кто стал наезжать в Штаты в начале перестройки, — не хотел верить в то, что десятилетиями стояло за интересом Запада к российской культуре. Не воспринимались объяснения: «То, что вас пригласили, всюду зовут, печатают и ставят, заслуженно. Но если вы останетесь здесь, все будет не так. Да, вы талант. Но вы будете одинокий талант, сам за себя, в конкуренции с другими. А так вы— это „мы“, представитель державы, чьи ракеты нацелены во все уголки земного шара. Поэтому всем ужасно интересно, что вы рассказываете о царскосельских мотивах поздних символистов». Никто не верил. Трудно поступиться самоценностью личности, особенно если личность — твоя, а держава рассыпается на глазах. Все так, но полувековые устои не могут рухнуть в одночасье. Россия для Запада — надолго еще монстр, которого надо бояться и как-то сублимировать свой страх: гнать из бара, лить водку в Гудзон, Достоевского не перечитывать.
А все потому, что как осерчаем, как бабахнем. «Кто нажал красную кнопку?!
Неизвестно? Ну и хрен с ней, с Голландией».
Родина всегда была страшной. Страшной и угрюмой. Самые главные люди — в самых мешковатых костюмах. Самые пышные интерьеры — под землей. Самое прославленное искусство — казарма: и собственно знаменитый балет, и тот, у мавзолея, где каждый шаг караула выматывал душу, как «Болеро». Пятая золотая звезда на грудь генсека — и хоть бы тень усмешки.
Когда живешь в той среде, не так заметно: вроде хохочешь, начальство ухмыляется, друзья посмеиваются, девушки хихикают. Один из главных юмористов страны, Григорий Горин, говорил, что впервые осознал мрачную серьезность родины, когда буквально споткнулся взглядом о пограничника, возвращаясь домой, да так и пошел спотыкаться.
Для меня Россия впервые предстала смешной в эмиграции.
Смеховая ипостась настолько присуща человеку и обществу, что искусственное ее упразднение калечит