потому что открыты на тех или почти на тех местах, которые мы намечали в своих фантазиях, бесприютно болтаясь по Старой Риге.
Нынешние, то есть прежние, названия улиц не мешают, они мне известны были и раньше: такая водилась тихая форма инакомыслия — знать досоветскую историю. Потому двигаюсь не на ощупь, но все же — словно по контурной карте, которую заполнять не мне.
Даже язык ни при чем. Когда-то я неплохо говорил по-латышски, теперь через два-три дня пребывания слова и фразы всплывают в памяти, могу кое-как объясниться, да и здесь не забыли русский — не зря же почти полвека в Риге можно было прожить без латышского, вот без русского — никак. Не в облике, не в именах, не в языке дело, а в чем? Похоже, в том, что чуждой кажется обретенная естественность, возвращение к норме — как если бы родиться и вырасти в музее или цирке, а потом вдруг оказаться на улице среди прохожих. В ней дело, в этой трудно проговариваемой неопределенности: все становится на места, но места не твои.
ДОМ
С войной этнический состав города изменился: в 1939-41 годах отсюда уехали почти все немцы, после 44-го пошел поток русских, украинцев, белорусов — армия и сопутствующий персонал. В Риге обосновался штаб Прибалтийского военного округа, город населили люди в форме, которые оставались тут навсегда, выходя в отставку, на их место приезжали новые. Целые дома так и назывались «военными». Таким был и наш — на Ленина, 105 (Бривибас, 105).
В соседнем 103-м доме жили и латыши, довольно много, но в огромном общем дворе мазу держали наши, во главе с Лазутой и Варягой. Двор выходил к задней стене кондитерской фабрики «Лайма», откуда работницы бросали иногда конфеты и, что еще ценнее, рулончики фантиков. Фантик следовало особым образом сложить и, подбивая о край стола ладонью, стараться накрыть другой — на манер пристеночка. Понятно, что для серьезной азартной игры ценились плотные обертки шоколадных конфет, а не мягкие карамельные. Играли и в пристеночек, еще больше в «чику», для которой отливали в поварешке биты из олова и свинца. Но фантиками на деньги не брезговали даже взрослые. Домино у нас почему-то не водилось. Во дворе я появлялся не часто, дружбы ни с кем не водил, в «чику» играл плохо, в футбол еще хуже. Меня терпели за байки из прочитанных книг, как интеллигента в блатном бараке за «романы», — язык был подвешенный, память хорошая (через четверть века в Нью-Йорке мне с досадой сказал Довлатов: «Зачем тебе такое количество ненужных знаний?»). Почитывал себе в одиночку.
У меня не получается вспоминать детство с умилением. Ничего плохого в нем не было, все благополучно и радужно, но восторга нет, нет памяти о золотом веке. Погружения в тепло и заботу не то что не было, грех клеветать на мать с отцом, — но, наверное, мне это не очень нужно. Сам всю жизнь норовил позаботиться и пригреть, к себе с этим не подпуская: вероятно, гордыня. Мандельштамовские строчки «Мне так нужна забота — и спичка серная меня б согреть могла» трогают до слез, должно быть, как раз тем, что остро и достоверно будоражат неиспытанное, неведомое чувство. Дороже заботы всегда была свобода, а какая к черту свобода в детстве — она обретается позднее. Так и выходит отсчитывать жизнь лет с пятнадцати, когда началось интересное — то есть свободное, независимое, свое. Порочное, говоря общепринято.
Детство и отрочество остались не столько в душевной памяти, сколько в ощущениях зрительных, слуховых, вкусовых.
Мятный вкус завязи в светло-зеленых шишках. Копченая салака из накрытых папоротником корзин утренних старух на взморье. Оскомина от неспелого белого налива, сорванного в соседском саду. Сочность липового листа. Сладковатая промокашка, нажеванная на уроке для рогатки. Густой томатный сок из высокого конуса. Пирожок с ливером за четыре копейки на Матвеевском рынке. Мертвый вкус мела, откушенного у классной доски. Скользкие пенки клубничного варенья прямо из таза на плите. Почти пресная вода Рижского залива, когда ныряешь с открытыми глазами. Так же живо то, что запечатлели зрение, слух, обоняние, осязание. Картинки, звуки, вкусы, запахи, прикосновения — все при мне.
Вкусовые ощущения преобладают — к этой стороне жизни я проявлял внимание с детских лет. Хоть в этом у родителей не было со мной сложностей: аппетит бесперебойный. Импровизированно готовить понравилось рано.
Когда лет в пятнадцать стал выпивать с друзьями, все были бездомные, то есть жили с родителями, своих комнат почти ни у кого не было. Собирались то в парках, то в закоулках Старой Риги. Мы знали места, неведомые даже экскурсоводам, — дворик с неожиданным ракурсом башни Домского собора, нишу в крепостной стене возле Шведских ворот, крыльцо у ганзейского склада со ступенчатым фасадом, площадку под англиканской церковью с редким видом на Даугаву. Бравировали такими знаниями, хвалились друг перед другом, с насаждением угощали Старой Ригой приезжих. Все-таки есть разница, где выпивать и трепаться, — в грязном дворе у глухой стены или в готическом антураже.
Обычная закуска — плавленый сырок за одиннадцать копеек. Именно за одиннадцать, потому что за двадцать две, во-первых, в два раза дороже, а во-вторых, хороший, жирный и мажется. А за одиннадцать — плохой и ломается, что и нужно. Но как только предоставлялась возможность застолья в домашних условиях, я старался украсить жизнь — приготовить какие-нибудь гренки, омлет, еще лучше свое фирменное блюдо: помидоры, начиненные фаршем и присыпанные сыром, в духовке все доходило за полчаса. «Почти парижская кухня», — важно говорил Сеня Хазин, сын известного художника, о котором газеты писали что он сделал интарсию с изображением Фиделя и доску от имени ЦК Латвии отправили на Кубу в подарок. Сеня как-то съездил с отцом во Францию, считался эстетом. Простой Юрка Никаноренко все повторял: «Истая паечка, калоришка». Девушки изумлялись, что не раз давало мне дополнительный козырь. Дома меня никто готовить не учил, да и где бы — на кухне, что ли, где не повернуться было шести хозяйкам. К тому же мать вообще не очень любила стоять у плиты, да еще и приходила измученная, как бывали измучены советские врачи. Равнодушный к еде прогрессивный отец интересовался только новинками: привозил из Москвы хрустящие хлебцы, осваивал внедряемую Хрущевым воздушную кукурузу, в той же Москве купил нож для сыра — тупой, круглый, с двумя острыми рожками на конце. Никто не знал, зачем он сыру, общее обсуждение на кухне тоже ничего не дало, а Марья Павловна Пешехонова громко плюнула на пол и отошла. Нож навсегда спрятали.
В нашем пятиэтажном доме все десять громадных квартир с четырехметровыми потолками, паркетными полами, изразцовыми печками превратились в коммуналки, населенные военными или отставниками. В нашей пятой на третьем этаже — мой отец-майор, тихий безымянный старлей в комнате у сортира, капитан Сушин, курсант-артиллерист Пешехонов-младший, еще какие-то сменяющиеся мелкие офицеры. Ответственный квартиросъемщик — Борис Захарович Пешехонов, отставной кавалерийский полковник в шлепанцах, галифе и нательной рубахе. При таком обилии военнослужащих совершенно не помню разговоров о войне — то ли она была еще слишком близко, то ли тема успела надоесть от постоянного официального трезвона.
Войну, ее победы, ее героев использовали и используют все. Да и странно, если б было иначе: немного у страны достижений — да еще столь всенародных, лелеемых, несомненных. Не мешает даже новейший поток документальной правды: о сталинско-гитлеровском сговоре, о баснословном хаосе первых военных лет, о жестоко бессмысленных массовых жертвах. Вероятно, нужна в обозримом прошлом, в еще живой памяти некая мера нравственности, мужества, чистоты, правоты. Скорбно, что война стала для России таким эталоном, но что поделать. Как сказано у Льва Лосева «Хорошего — только война». При этом незыблемость войны превращает ее в памятник, в монолит, в нечто, не поддающееся анализу и просто беспристрастному рассмотрению. Можно сетовать на то, что американцы своими кассовыми блокбастерами смещают историческую картину, но на такое хорошо бы отвечать, как это называется, симметрично. Однако в России подлинная история войны не написана, не сочинен о ней большой правдивый роман, не снят настоящий честный фильм. Ориентиры сбиты, масштабы нарушены. В последний год XX века три четверти российских первоклассников считали, что Великая Отечественная война велась против чеченцев.
Наследие войны проявлялось в нашей квартире, как в миллионах других советских квартир, — в обстановке, приблизительно одинаковой у всех. Помимо исконных плотных портьер, кружевных занавесей, абажуров, пирамиды подушек на кровати с никелированными шарами, настенных ковриков с оленями, велосипедов на стенах и лыж между дверьми, виднелись следы победного, завоевательного периода войны, который изменил эстетику быта. Сотни тысяч простых советских граждан впервые побывали за рубежом, привезя из Германии, Польши, Чехословакии красивые вещи и впечатления о красивой жизни. В домах появились трофейные патефоны, радиоприемники, и изящные мелкие предметы обихода, столовые