приборы. По всей стране распространился немецкий фарфор и фаянс — сервизы и особенно хранившиеся десятки лет настенные тарелки и статуэтки тонкого исполнения и тематики куртуазных пасторалей.
Этого викторианства я стеснялся, вслед за журналом «Юность» считая его мещанством, и завидовал передовым шестидесятническим квартирам, которые иногда видел в гостях.
Там буржуазная модель уступала новой, ориентированной в духе времени на аскезу революции. Предельно малое количество легкой малогабаритной мебели: трехногие табуреты-лепестки, тонкие торшеры, низкие журнальные столики, складные диваны, гибрид «шкаф-кровать». Вместо кисеи и плюша — алюминий и пластмасса. Иногда почти буквально воспроизводилась импровизационная эстетика быта времен гражданской войны, книжные полки из некрашеных досок и кирпичей. Такая обстановка не располагала ни к отдыху, ни к долгому застолью, что отвечало установке на романтику дальних дорог и геологических партий. У тех, кто мне нравился в отрочестве, на стене висела фотография Хема в свитере. Полковник Пешехонов уважал натюрморты, а там — импрессионисты или даже абстракции из польских журналов. У нас сутками напролет клеили обои, а они красили стены в разные цвета, у Наташки Новаковской, дочери кинооператора, потолок был черный.
В нашей квартире держались традиций и умеренности. Потолки белые, мебель мягкая, отношения между соседями — приличные, крыс в суп не кидали, скандалы в памяти не отложились. Не могло их не быть в коммуналке с двумя десятками жильцов, общей кухней и одним сортиром, но значит, протекали тихо. Да и в моей застегнутой семье детей в такие дела не посвящали. Борис Захарович держал дисциплину по части графика помывки, уборки, дверных звонков и электросчетчиков, его жена Марья Павловна была авторитетом по всем бытовым вопросам. Помню, как на кухню, где все толклись возле керогазов, вбегает недавно родившая сушинская жена, в истерике: «Что делать? Настенька вся мокрая!» Марья Павловна, не отворачиваясь от сковороды, неторопливым басом спрашивает: «Вспотевшая или обоссавшая?»
Рига была для меня и моего круга русским городом, я долго, помалкивая, дивился восторгам знакомых из Москвы, Ленинграда и прочей России: у вас тут почти Запад. Какой к черту Запад — нормальный Советский Союз. Ну да, готика, брусчатка, кафе, латинский алфавит на вывесках — для меня это была изначальная привычная данность, как прохладное лето и мелкое море. Правда, смутно ощущалось, что обитатели дома на Ленина, 105 не совсем на месте, или на чужом месте. Возвращаясь вечером из школы — в младших классах я ходил во вторую смену, — натыкался на лежавшего в блевотине капитана Евсеева из третьей квартиры. Чувствовалось какое-то несоответствие капитанского вида и запаха остаткам цветочных витражей в узких окнах нашей лестницы, побитой потолочной лепнине, кованой решетке лифта, с которой сорвали, разумеется, все украшения, но сама она, узорчатая, осталась. Кальсонные тесемки полковника Пешехонова на паркете. Дикий мат Варягиного отца под гулким высоким сводом парадного в стиле «модерн».
В современной книге «Архитектура Риги» можно найти дом, где я прожил первые девятнадцать лет. Он построен в 1905 году, в разгул ар-нуво, в России именовавшегося модерном. Рига была богатой, третьим городом империи, строили размашисто и пышно, что и видно в центре на каждом шагу. Сейчас наш дом нежилой — занят какой-то голландской фирмой. Еще и 96-м я заходил в свою бывшую квартиру, убеждаясь в поступательном движении прогресса: вместо шести семей — всего три. Теперь и в подъезд не войти: охрана.
Посидел в кафе напротив, послушал, как развлекает банкетный стол затейница: «Кто первый сочинит стихотворение?! Даю рифмы — танец-весна-палец-луна, вечер-кафе-встреча-суфле». Я тихонько попробовал на салфетке: не очень, а за тем столом — наперебой. Сильная интеллектуальная жизнь русского меньшинства. Оно, впрочем, по-прежнему в Риге большинство, по крайней мере арифметическое (к началу XXI века латышей — тридцать восемь процентов, русских — сорок семь, еще девять приходится на украинцев и белорусов; евреев так мало, что даже не входят в статистику: уехали). Устраиваются гастроли московских и питерских театров, торгуют магазины русской книги, издаются русские газеты — нормальная работа этнической группы на самообслуживание, без оттенка сверхзадачи.
Миссия ощущалась между войнами, в короткий период независимости Латвии (1919 — 1940) прежде бывшей то под Ливонским орденом, то под поляками, то под шведами, то двести с лишним лет под Российской империей. В течение двух суверенных десятилетий Рига служила тамбуром русской культуры — старой российской и новой советской. Здесь выходила одна из трех ежедневных газет русского Зарубежья — «Сегодня» (две другие — парижские «Последние новости» и нью-йоркское «Новое русское слово»). В ней печатались Бунин, Алданов, Тэффи. Несколько лет жил в Риге Михаил Чехов, ставил «Гамлета» и «Смерть Иоанна Грозного» в Русском театре. С другой стороны, в том же театре выступали советские артисты и труппы. Для них Рига была полигоном: если проходило тут, годилось и для Европы с Америкой.
Проницаемость границ отменяет культурные тамбуры. Нынешние русские в Риге просто живут.
РАБОТЫ
Всегда чуть более русским, чем Центральный, был ближайший к нашему дому Матвеевский рынок. Зашел — с удивлением убедился, что так и осталось. С утра принявший задорный мужичок помогает деловитой тетке раскладывать на прилавке мороженых кур — целых и расчлененных, расставляя ярлыки с ценой: «Алё, а на раздолбаев этих где цельник?» Матвеевский порусее и победнее, Центральный не превзойти — говорят, самый большой продуктовый рынок в Европе. Уж самый необычный — точно: в сооружении павильонов использовали конструкции ангаров для дирижаблей. Независимая Латвия в 20-е собралась обзаводиться воздушным флотом, потом спохватились, что самолеты перспективнее цеппелинов, так получились пять гигантских павильонов, в одном из которых — рыбном — хочется провести годы. Все, что можно солить и коптить — а солить и коптить можно и нужно любую водную тварь, — тут есть, такого качества и в таком количестве, какого не видать не то что в Европе, но и в мире. Как человек крайне заинтересованный и несколько осведомленный — свидетельствую.
На Матвеевский, в десяти минутах от дома, меня в детстве посылали за разливным молоком, а позже мы устраивали сюда ритуальные походы с кожгалантерейного комбината «Сомдарис». В нашей бригаде грузчиков старшим по возрасту был Валдис — розовощекий очкарик шестидесяти пяти лет, состоявший в греховной связи с кладовщицей Бирутой, ровесницей. Раз в неделю они встречались на складе кожзаменителей, и вся бригада готовилась к этому с утра. Шли на Матвеевский, покупали у торговцев- хуторян двести граммов густых сливок, четыре крупных яйца, бутылку пива. В нашей подсобке все смешивалось в миске, Валдис выхлебывал ложкой афродизиак, часок-другой спал и под добрые напутствия уходил на склад. На «Сомдарисе» я окончательно научился говорить по-латышски. В школе такой предмет был, но вроде факультатива, с двойкой переводили в следующий класс (не зря же так отчаянно качнулся национальный маятник после 91-го года). Не попади я после школы в конструкторское бюро рыбного хозяйства — и прожил бы в Риге, как все мои друзья, с одним русским. Но пошли командировки в рыболовецкие колхозы, где часто и рады бы пообщаться с городскими на их языке, но затруднительно. Пришлось стараться самому.
На этой службе я многократно объехал всю береговую линию Латвии — от Салацгривы до Лиепаи, в западной части запретную: погранзона. Там было дивное безлюдье и тишь, словно до режима, до цивилизации, до человека, вообще до всего, разве что после наступления ледника, о чем говорили огромные валуны у моря, давно убранные с освоенных пляжей Юрмалы. В мае 90-го я впервые приехал в Ригу через тринадцать лет. Родительская (уже только материнская, отец умер в 83-м) квартира, прежний дом на Ленина, 105 школа, старые приятели и подруги — все трогало и волновало. Ни когда поехал к морю, пошел лесом по скользкой хвое среди черничных кустарников, увидел сквозь сосны узкую гряду дюн, широкую полосу тончайшего белого песка, плоское светлое море — почувствовал, как ощутимо сжалось сердце. Это, что ли, и есть — родина? Летом на взморье было тесно и смешно. На берег выходила публика из домов отдыха — средних лет, молодые ездили на Черное море. Женщины снимали платье, оставались в трусах и атласном лифчике на шести пуговицах, монументально стояли, медленно поворачиваясь вслед за солнцем. Мужчины в теннисках и кепках засучивали черные брюки до колен, пробовали бледной ногой воду и садились на песок играть в карты. Это тоже были русские, но какие-то не такие, как мы, — настолько не такие, что за них даже не ощущалось неудобства.
Сами мы — любая из моих компаний — предпочитали приезжать на взморье весной или осенью. Среди московской и ленинградской интеллигенции тоже считалось хорошим тоном отдыхать в Юрмале, и именно не в сезон. В Дзинтари можно было встретить прогуливающегося Аркадия Райкина и уж как минимум какого- нибудь лохматого профессора, который громко говорил спутнику: «Это разновидность клена, посмотрите, вы