докричаться, что ли? Как ты говоришь: «всё схвачено»? Перекрыли они все звонками, банями, дачами? Можно по улицам бегать, людям в лицо плевать, бутылками по голове стучать?
— Всё? — спросил он терпеливо, и лицо его выражало печаль по поводу моей глупости. — Ты все сказала? Теперь я. В твоих слезных криках — гнев по поводу бессилия милиции или паче того — подумать страшно — коррумпированности нашей, постоянной зависимости от барабановско-чагинской мафии. Так?
— Ну, вроде этого…
— А это не так! Возможности у этих подонков действительно большие. Но все силы они приложили как раз для того, чтобы дело замять. Не нужен им скандал! А Ларионов вопил как оглашенный, что они-де оскорбили его человеческое достоинство. Да одной тонкости не учел: закон — я повторяю, закон! — на стороне Шкурдюка и Чагина.
— Как это может быть?!
— Очень даже просто! То, что он их избил и раскрошил витрину, — безусловный факт. А свидетельствам о причине драки мы не располагаем, кроме показаний трех потерпевших и неубедительных возражений их обидчика…
— Значит, закон применен неправильно, — не согласилась я. — Вот ты мне скажи, Саш, какое у тебя личное отношение к этой истории? Ну, не должностное, а человеческое?
Жигунов снова рубанул ладонь в ладонь:
— Предполагается, что у меня такого раздвоения быть не может. Но тебе по старой дружбе скажу. Как профессионал я с самого начала видел, что дело это для Ларионова безнадежное…
— А как человек?
— Как человек-профессионал я хотел прекратить это дело дозволенными законом способами. Оштрафовали всех — и большой привет!
— Но ведь это было бы несправедливо!
— Опять двадцать пять! Вот и Ларионов, сидя передо мной на твоем стуле, вопил, что жизнь свою положит, коли понадобится, но докажет этим прохвостам: плевать людям в лицо нельзя!
— А ты с этим не согласен?
— Я? Согласен. И начальник отделения согласен. Поэтому он посмотрел, послушал и передал дело в прокуратуру.
— Почему?
— Потому что ущучивать Ларионова он не хотел, но и вязаться с этой гопой никак в его планы не входит… Прокуратура — орган надзирающий, там пускай по справедливости и расследуют все…
— Ясно, Саша, — кивнула я, помолчала, подумала, потом спросила: — А ты сам не можешь разобраться, с этим делом?
Жигунов покачал головой;
— Нет, Ирэн, ты меня об этом не проси. У нас частных детективов нет. А у меня и так кафтан прожженный — два неснятых выговора за своеволие на мне болтаются…
Сочувственно посмотрел на меня и подчеркнуто неофициальным тоном предложил:
— Хочешь — разбирайся сама. Что смогу, подскажу. Как говорится, ищите, женщина…
Лифт не работал. Горела красная лампочка светового табло, а вызывная кнопка не залипала. Металлически грохотали где-то высоко надо мной в гулком пенале шахты. Бедный Старик! Нигде так часто не ломается лифт, как в его подъезде.
Шла по сумрачной лестнице на пятый этаж, часто, с отвращением вдыхала стоялый, пыльный воздух, пропахший навсегда мусорными ведрами и мокрыми тряпками. Да и сумка тяжело оттягивала руку. Тяжесть сумки с продуктами была мелким оправданием — со своими невеселыми делами я постыдно запустила деда. Забыла о нем. Дед был всегда приметой благополучия, частью радости.
Я отперла своим ключом дверь, поставила в прихожей на пол сумку и услышала, что Старик говорит с кем-то по телефону. От старости он стал говорить немного невнятно, но очень громко. Как всегда, он говорил кому-то с большой страстью:
— Зачем, ну, скажи мне на милость, зачем тебе такая память, а не доброта сердца?! — Он тяжело, с присвистом вздохнул, и у меня кольнуло в сердце: я догадалась, с кем он разговаривает.
— Зачем бог дал тебе твердый ум, а не мягкую душу?! — патетически клокотал Старик.
Я сняла плащ и прошла на кухню. Старик по-прежнему не слышал меня. На плите кипел чайник, воды в нем уже было мало, от сотрясавших его паровых страстей он гудел и трясся.
— А чего тут понимать? — закричал Старик. — Это не мой сын разошелся с какой-то чужой женщиной, а, наоборот, моему самому любимому человеку причинили страшное горе! Ее сначала обманули, потом предали и бросили!..
И мне снова захотелось плакать. Я Старика не предала, но забыла. Почти одно и то же. Еще утром, намечая заехать к деду, я жила эгоистической надеждой на его помощь, совет, участие, а не совестливой необходимостью проведать и подкормить его.
Раздалось шершавое шарканье шлепанцев по паркету, и Старик взошел в кухню. Не зашел, не появился — взошел, очень высокий, очень худой, очень старый, простовато величественный, как архиерей на покое.
Увидел меня, и его рассеченное трещинами-каннелюрами коричневое лицо засветилось радостью и одновременно тревогой, он вглядывался подслеповато в мои глаза, пытаясь понять, слышала я телефонный разговор или нет.
— Ра, девочка моя, совсем стал я глухой тетерей… — неуверенно развел он руками, обнял за плечи и поцеловал в темя, будто огромная седая птица склонилась и легко клюнула.
— Не выдумывай, ты затеял игру в свою старость, как актер примеривает новый костюм, — сказала я, улыбаясь через силу, но говорила громко, потому, что Старик стал совсем плохо слышать. — А меня не заметил потому, что говорил по телефону…
Он согласно покивал, потом как о чем-то незначащем сообщил:
— Когда мне звонит твой муж, я тоскую о том, что Эдисон, наверное, зря придумал эту штуковину.
— К сожалению, мне не приходится тосковать из-за этого — мне Витечка не звонит. — Я хотела сказать это с усмешкой, но и без всякого зеркала я знала, что усмешка у меня вышла вполне кривая. — Впрочем, я надеюсь привыкнуть. Человек к несчастьям привыкает…
— Нет, — покачал головой седого грифа Старик. — Человек не должен привыкать к несчастьям, они не имеют срока давности, неприятности в жизни не кончаются. Незаслуженная обида — это вечно свербящий струп на затянувшейся душевной ране…
Старик выражался громоздко, возвышенно, пугающе-сценически. Неуклюже, как трудно складывающийся деревянный штатив, уселся он на стул и, отворачиваясь от меня, глухо бормотнул:
— Давай чай пить…
По его щеке, избитой склеротическими багряными кляксами, ползла старческая слабосильная слеза. Деду исполнилось девяносто два года.
Нас связывают странные отношения. Старик мне вроде свекра, он Витечкин отчим. Отца своего Витечка не помнит: он покинул их с матерью еще до появления моего мужа на свет…
— Витечка! Витечка! — выкрикнул Старик так громко и неожиданно, что я вздрогнула. — Вот что случается, когда мужика до седой бороды зовут Витечка. Почему Витечка? Его зовут Виктор! Виктор Герасимович!
Впервые за все это время я от души расхохоталась:
— А если бы я называла Витечку «Виктор Герасимович» — что, остался бы?..
— Не знаю, не знаю! — помотал Старик сердито головой. — Во всяком случае, его мать никогда не звала меня «Герасичкой», и я ни разу не пробовал уходить от нее. И не хотел…
Вот это наверняка. Старик усыновил Витечку, когда ему было два года. Может быть, тогда он еще был не настоящий старик, но, будучи почти вдвое старше Зинаиды Сергеевны, воспринимался, по-видимому, как человек старый.
О, как молодо и ярко любил он ее всю жизнь!