издание Николая I — 'История Пугачевского бунта').
При этом Пушкин предпринял весьма трудоемкие архивные разыскания, а в 1833 году в течение месяца путешествовал по 'пугачевским местам', расспрашивая, в частности, престарелых очевидцев событий 1773- 1775 годов.
Но дело, конечно, не просто в тщательности исследования предмета; Пушкин воссоздал пугачевщину с присущим ему — и, без преувеличения, только ему — всепониманием. Позднейшие толкования, в сравнении с пушкинским, односторонни и субъективны. Более того: столь же односторонни и субъективны толкования самих творений Пушкина, посвященных пугачевщине (яркий пример эссе Марины Цветаевой 'Пушкин и Пугачев'). Исключение представляет, пожалуй, лишь недавняя работа В. Н. Катасонова ('Наш современник', 1994, № 1), где пушкинский образ Пугачева осмыслен в его многомерности. Говоря попросту, пугачевщину после Пушкина либо восхваляли, либо проклинали. Особенно это характерно для эпохи Революции, когда о пугачевщине (а также о разинщине и т.п.) вспоминали едва ли ни все тогдашние идеологи и писатели.
Ныне постоянно цитируют пушкинские слова: 'Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный', — причем, они обычно толкуются как чисто отрицательная, даже уничтожающая характеристика. Но это не столь уж простые по смыслу слова. Они, между прочим, как-то перекликаются с приведенными Пушкиным удивительными словами самого Пугачева (их сообщил следователь, первым допросивший выданного своими сподвижниками атамана, капитан-поручик Маврин): 'Богу было угодно наказать Россию через мое окаянство'. И в том, и в другом высказывании 'русский бунт' — то есть своеволие — как-то связывается с волей Бога, который 'привел' увидеть или 'наказал', — ив целостном контексте пушкинского воссоздания пугачевщины это так и есть.
Кроме того, поставив определения 'бессмысленный и беспощадный' после определяемого слова, Пушкин тем самым придал им особенную емкость и весомость; нас как бы побуждают вглядеться, вслушаться в эти определения и осознать их многозначность. 'Бессмысленный' — это ведь значит и бесцельный, самоцельный и, значит, бескорыстный. А особенное ударение на завершающем слове 'беспощадный' — разумеется, в связи с пушкинским воссозданием пугачевщины в целом — несет в себе смысл ничем не ограниченной беспощадности, естественно обращающейся и на самих бунтовщиков, и на их вожака, выданного в конце концов на расправу 'своими'. Это скорее Божья кара, чем собственно человеческая жестокость.
Пушкин обратил внимание на своего рода тайну. Он рассказал, что в конце июля 1774 года, то есть всего за несколько недель до ареста, Пугачев, 'окруженный отовсюду войсками правительства, не доверяя своим сообщникам... уже думал о своем спасении; цель его была: пробраться за Кубань или в Персию'. Но, как это ни странно, 'никогда мятеж не свирепствовал с такою силою. Возмущение переходило от одной деревни к другой, от провинции к провинции... Составлялись отдельные шайки... и каждая имела у себя своего Пугачева...' Словом, 'русский бунт' — это по сути своей не чье-либо конкретное действие, но своего рода состояние, вдруг захватившее весь народ, — ничему и никому не подчиняющаяся стихия, подобная лесному пожару...
Безудержный 'русский бунт' вызывал и вызывает совершенно разные 'оценки'. Одни усматривают в нем проявление беспрецедентной свободы, извечно присущей (хотя и не всегда очевидной) России, другие, напротив, выражение ее 'рабской' природы: 'бессмысленность' бунта свойственна, мол, заведомым рабам, которые даже и в восстании не способны добиваться удовлетворения конкретных практических интересов (как это делают, скажем, западноевропейские повстанцы) и бунтуют в сущности только ради самого бунта...
Но подобные одноцветные оценки столь грандиозных национально-исторических явлений вообще не заслуживают серьезного внимания, ибо характеризуют лишь настроенность тех, кто эти оценки высказывает, а не сам оцениваемый 'предмет'. События, которые так или иначе захватывают народ в целом, с необходимостью несут в себе и зло, и добро, и ложь, и истину, и грех, и святость...
Необходимо отдать себе ясный отчет в том, что и безоговорочные проклятья, и такие же восхваления 'русского бунта' неразрывно связаны с заведомо примитивным и просто ложным восприятием самого 'своеобразия' России и, с другой стороны, Запада: в первом случае Россию воспринимают как нечто безусловно 'худшее' в сравнении с Западом, во втором — как столь же безусловно 'лучшее'. Но и то, и другое восприятие не имеет действительно серьезного смысла: спор о том, что 'лучше' — Россия или Запад, вполне подобен, скажем, спорам о том, где лучше жить — в лесной или степной местности, и даже кем лучше быть — женщиной или мужчиной... и т.п. Пытаться выставить непротиворечивые 'оценки' тысячелетнему бытию и России, и Запада — занятие для идеологов, не доросших до зрелого мышления.
Впрочем, пора обратиться непосредственно к 1917 году. Как уже сказано, 'пугачевщина' и 'разинщина' постоянно вспоминались в то время, — что было вполне естественно. Вместе с тем на сей раз последствия были совсем иными, чем при Пугачеве, ибо бунтом была захвачена и до основания разложенная новыми правителями армия (которая во время пугачевщины все-таки сохранилась — пусть и было немало случаев перехода солдат и даже офицеров в ряды бунтовщиков). Более того, миллионы солдат, самовольно покидавших — нередко с оружием в руках — армию, стали наиболее действенной закваской всеобщего бунта.
Советская историография пыталась доказывать, что-де основная масса 'бунтовщиков', — в том числе солдаты, — боролась в 1917 году против 'буржуазного' Временного правительства за победу большевиков, за социализм-коммунизм. Но это явно не соответствует действительности. Генерал Деникин, досконально знавший факты, говоря в своих фундаментальных 'Очерках русской смуты' о самом широком распространении большевистской печати в армии, вместе с тем утверждал: 'Было бы, однако, неправильно говорить о непосредственном влиянии печати на солдатскую массу. Его не было... Печать оказывала влияние главным образом на полуинтеллигентскую (весьма незначительную количественно. — В.К.) часть армейского состава'. Что же касается миллионов рядовых солдат, то в их сознании, констатировал генерал, 'преобладало прямолинейное отрицание: 'Долой!' Долой... вообще все опостылевшее, надоевшее, мешающее так или иначе утробным инстинктам и стесняющее 'свободную волю' — все долой!'[140].
Нельзя не отметить прямое противоречие в этом тексте: Деникин определяет бунт солдат и как проявление 'утробных инстинктов' — то есть как нечто низменное, телесное, животное, и в то же время как порыв к 'свободной воле' (для определения этого феномена оказались как бы недостаточными взятые по отдельности слова 'свобода' и 'воля', и генерал счел нужным соединить их, явно стремясь тем самым выразить нечто 'беспредельное'; ср. народное словосочетание 'воля вольная'). Но 'утробные инстинкты' (например, животный страх перед гибелью) и стремление к безграничной 'воле' — это, конечно же, совершенно различные явления; второе подразумевает, в частности, преодоление смертного страха... Таким образом, Деникин, едва ли сознавая это, дал солдатскому бунту и своего рода 'высокое' толкование.
Не исключено возражение, что Деникин, мол, исказил реальную картину, ибо не желал признавать внушительную роль ненавистных ему большевиков. Однако в сущности то же самое говорил в своих воспоминаниях генерал от кавалерии (с 1912 года) А. А. Брусилов, перешедший, в отличие от Деникина, на сторону большевиков. Бунтовавшие в 1917 году солдатские массы, свидетельствовал генерал, 'совершенно не интересовал Интернационал, коммунизм и тому подобные вопросы, они только усвоили себе начала будущей свободной жизни'[141].
Следует привести еще мнение одного серьезно размышлявшего человека, который, по-видимому, не участвовал в революционных событиях, был только 'страдающим' лицом, в конце концов бежавшим на Запад. Речь идет о российском немце М. М. Гаккебуше (1875-1929), издавшем в 1921 году в Берлине книжку с многозначительным заглавием 'На реках Вавилонских: заметки беженца'; при этом он издал ее под таким же многозначительным псевдонимом 'М. Горелов', явно не желая и теперь, в эмиграции, вмешивать себя лично в политические распри.
В книжке немало всякого рода эмоциональных оценок 'беженца', но есть и достаточно четкое определение совершившегося. Напоминая, в частности, о том, что Достоевский называл русский народ 'богоносцем', Гаккебуш-Горелов писал, что в 1917 году 'мужик снял маску... 'Богоносец' выявил свои политические идеалы: он не признает никакой власти, не желает платить податей и не согласен давать рекрутов. Остальное его не касается'.[142]
Тут же 'беженец' ставил пресловутый вопрос 'кто виноват' в этом мужицком отрицании власти: 'Виноваты все мы — сам-то народ меньше всех. Виновата династия, которая наиболее ей, казалось бы,