Старик уносил свою грозную клюку. Мама гневно обращалась к отчиму:
— Разве можно вести себя так при ребенке?
Он удивлялся:
— Тебя трогают его заботы? Он хочет революционизировать быт. Чепуха! Сегодня задача в том, чтобы облегчить человеческий труд. Это сделают машины. Тепло моторов согреет и людские отношения. Знаешь, в чем причина прогресса во все века? В том, что находятся люди, которым нынешние заботы вдруг кажутся устаревшими…
Все его существо дышало превосходством, он прозревал завтрашние заботы и весело, отважно хоронил нынешние, еще живые. Его небрежение к собственному отцу не только не успокаивало маму, но, кажется, и обижало ее. Она еще могла бы противостоять зловредному старикашке, но сопротивление Булатову требовало не только бесстрашия.
Старик умер в самом начале войны. В последние дни он был озабочен собственными похоронами: в гробу или в саване — не столь важно, но чтобы без муллы и желательно с оркестром; и хорошо бы, ежели нашлось местечко лечь рядом с Абалаковым на братском кладбище, да ведь, пожалуй, не разрешат, вот если бы он в бою погиб.
С войной не до оркестра было и уж тем более не до муллы, но вот место на братском кладбище нашлось — его боевые заслуги еще не были забыты, — и Булатов заказал на заводе изящную металлическую оградку и поставил на холмике памятник с красной звездочкой.
В те дни эвакуированные семьи устраивались едва ли не в каждой квартире: кто сам распахивал двери, кто уступал разнарядке, впуская к себе иззябших, усталых, робких детей и женщин.
Поздно вечером заводская подвода везла семью херсонского рабочего Миколы Ефремовича Бурбака. Когда подвода поравнялась с нашим домом, мама велела завернуть во двор. Квартирантов она разместила в меньшей, передней комнате; поужинав, они тотчас же легли и заснули. Мать осталась бодрствовать на кухне, чтобы дождаться отчима и тихонько провести его в нашу комнату. Я сидел тут же, прижавшись к теплому боку плиты, и мама не гнала меня спать.
Потом несла меня, тихонько смеясь и что-то ласково приговоривая; запнувшись, сильно прижала к груди и прошептала что-то до того щемящее, истовое, что ночью, во сне уже, я плакал…
А жить стало проще, я первый, наверное, почувствовал это. Да и родители мои вели себя проще, естественней и, пожалуй, душевней. Я просыпался с чувством общности: там, за дверью, были они, там Коля и Оксана, чей голосок первый доходил до моих ушей в счастливой яви. Но я не сразу вставал, растягивая пробуждение до той минуты, пока за дверями не слышался голос бабушки Дарьи Стахеевны (она мела комнату, и веничное шаркание замирало у самого порога):
— А ты ж проснулся, ну! Лежишь и поджимаешься. Вылазь, вылазь, пописай. — И я, точно загипнотизированный ее голосом, соскакивал с кровати и подбегал к двери. Я прошмыгивал мимо старухи и Коленьки, который старался мягко поймать меня за руку, — в ванную, потом с мокрым еще лицом устремлялся к себе, нарочно оставляя дверь открытой. Коля с кротким смехом вбегал за мной. Но тут же в дверях вставала Дарья Стахеевна.
— Ну! — грозно говорила она. — Что тебе оставили на завтрак твои родители?
Печь на кухне тяжело дымила, ударяла в заслонку густым смрадным дымом. Дарья Стахеевна ставила мою кастрюльку к своим, чайник уже подскакивал на плите. Хлеб Дарья Стахеевна резала где-то за шкапом, огромным и загадочным от того, что там она хранила хлеб и там нарезала, а мы ждали и слышали его запах. Чай оказывался подслащенным, хотя мы с Колей и Оксаной опять же не видели, чтобы она сыпала в него сахар.
Старуха не терпела праздности, даже нашим играм придавала она привкус работы. Едва мы кончали завтракать, командовала:
— А ну, едем за водой!
Мы одевались, брали салазки, железный бачок и шли к водоколонке. Вода текла тонкой унылой струей, нос у Дарьи Стахеевны сизел и начинал шмыгать, она терла его варежкой и притопывала ногой в валенке с загнутым носом.
— Эх, не зима меня морозит, а фасонный пинжачок!..
Наконец мы трогались обратно, оскальзываясь на гладкой покатой тропинке, расплескивая воду. Не под силу было тащить бачок на второй этаж, и Дарья Стахеевна переливала воду ковшиком в ведро, мы с Колей уносили ведро и возвращались с пустым — и так три или четыре раза, вверх по лестнице медленно, с натужным усилием, вниз — бегом, бегом, а Дарья Стахеевна подбадривает потешными песенками и мягким поддразниванием…
Так вот мы жили, и уже учились в школе, и про нас с Колей говорили: «Их водой не разольешь». Но меня все-таки что-то беспокоило: наша дружба казалась мне явлением слишком детским, слишком непричастным к жизни, которая шла вокруг нас. Такое мое беспокойство подогревалось нашим приятелем и однокашником Алешей Салтыковым, его
— Барашков влюблен в Антонину Григорьевну, — оповещал он нас.
Воспитаннику войсковой части Барашкову было лет тринадцать, носил он красноармейскую форму и учился с нами во втором классе. Я невзлюбил его с тех пор, как учительница посадила нас рядом, чтобы тот урезонивал меня от шалостей. Барашков же просто брал меня за шиворот и спрашивал: «А шо я могу с тобой сделать?»
— Я не люблю Барашкова, — говорил я Алеше. — И Антонину Григорьевну не люблю. — Последнее признание было для меня неслыханной отвагой, почти преступным откровением, но я не хотел отставать от Алеши.
— Хе, — усмехался Алеша, — она-то знает, что ты не любишь ее? А что Барашков влюблен, она знает.
— Знает?!
— Знает, Но она, пожалуй, влюблена в меня, Ну и не верьте, а я-то знаю. Сегодня я ей говорю: папа просил передать — вам привезут уголь. Она покраснела и даже погладила меня по плечу.
Отец Алеши возглавлял гортоп и, конечно, мог обеспечить углем хоть весь город. Алеша был дока по части углей. Бывало, проезжает подвода, груженная углем, а он — хвать из подводы и, задумчиво сыпля уголь на снег, говорит:
— Коркинский, одна пыль. — Или: — Кузнецкий. Видите, даже руку не запачкал.
Он рос без матери, не помнил ее, и ему хотелось, чтобы отец женился. Но тот оставался холостым.
— Ну чем не жена ему Людмила Сергеевна? — задумчиво и печально размышлял Алеша, шагая с нами из школы. — Добрая, толстая… Ведь вы не знаете, как нехороши худые, старые женщины вроде моей тети! Сами ни в жизнь не заплачут, а других изводят до слез. А Людмила Сергеевна и поплачет, почитав «Руслана и Людмилу», всю наизусть знает…
— У лукоморья дуб зеленый?..
— «Дуб зеленый…» Дураки, — жалел он нас, — это совсем другое. Для вас, души моей царицы, красавицы, для вас одних времен минувших небылицы в часы досугов золотых…
Той зимой мы с Колей взяли на себя рыцарскую обязанность провожать домой Антонину Григорьевну. В нас не было ни почтительной нежности к нашей учительнице, ни жалости, ни, тем более, желания угодить ей, нет, — нам, пожалуй, хотелось забот, которые уравняли бы нас с Алешей Салтыковым.
Мы учились во второй смене, и уже к концу уроков темнело, а пока Антонина Григорьевна заканчивала свои дела и выходила из школы, так и вовсе становилось темно. Учительница жила в Никольском поселке — надо было идти вдоль заводской узкоколейки среди пустынных снегов, затем в кромешных ущельях сугробных улочек поселка. Сперва учительница запрещала провожать себя, но мы были неуступчивы, и она сердито сдалась. Однажды мы очень долго ждали ее с педсовета. Антонина Григорьевна вышла часу, наверное, в десятом. Длительное ожидание и то, что мы видели постепенное замирание жизни в городе, и то, что промерзли, да еще нахлынувшие мысли о грабителях — все это порядком взвинтило наши нервы. Антонина Григорьевна гнала нас домой — бессмысленное дело, — да она, пожалуй, только набиралась храбрости, крича на нас, в этой кромешной тьме и рада была, что не одна пойдет домой…