когда у головной машины я увидел Якуба, моего отца. Он был одет как на парад: в глаженом подбористом кителе, в яловых сапогах, в зеленой фуражке; даже алюминиевая палочка в его руке казалась отдраенной и поблескивала празднично.
— Алексей Андреич, — взывал он к Салтыкову, — я не мог больше тянуть, поймите меня. А если мы сегодня же не соберем дом, его растащат в момент.
Сомнений не было: он разобрал дедовский дом и намерен был посадить его первым в квартале-музее. Салтыков из-за моей спины прокричал:
— Давайте куда хотите, но меня оставьте в покое! Обратитесь к Халикову!
— Халиков опять же к вам будет звонить, да вы его быстро отошьете. Сынок!.. — Он вроде только сейчас заметил меня. — Сынок, поговори ты с товарищами, не дай пропасть большому делу… ведь для будущего… общая наша забота!.. — Шофера, видать, нервничали и покрикивали на него, пока что коротко нажимали на клаксоны, и голос Якуба обрывался, терялся в закипающем шуме. — Сынок…
Точно все еще не веря своим глазам, я пошел взглядом по одной, другой, третьей машине и тут только в конце этого поезда заметил мохнатую понурую лошаденку, запряженную в громоздкую телегу. А на широкой площадке телеги лежала каменная плита. Он и плиту, дедовскую плиту, вез, как, может быть, самый значительный, самый драгоценный экспонат.
— Ей-богу, ума не приложу, как с ним быть, — проговорил рядом Салтыков. — Ты-то что молчишь? Да что с тобой?..
Здесь когда-то познал я замкнутость и страх перед замкнутостью, простой, близкий к природе мир показался мне устрашающе ограниченным. Но именно в
Теряя, тоскуя и надеясь, я думаю: жила бы во мне теплая твоя душа. И теплую твою душу, и зреющий твой разум пронести бы мне под небом неотвратимых