время отдавалось мне щедро, неизбывно, не тормоша суетой и спешкой. Я был ленив и добр, только плакал иногда от такого обилия времени, от полноты покоя и безмятежности — и уставал, усталость возвращала меня в реальные границы бытия, я слегка приподымал голову и просил:
— Бабушка, расскажи.
Бабушка оборачивалась и кивала мне с улыбкой. Она рассказывала о девочке Нафисэ, которая шла чистым полем и несла в узелке еду, кажется, родителям, работающим в поле. И какая-то беда ждала девочку. Вот идет она, а птаха спрашивает: «А куда ты идешь, Нафисэ, а куда ты спешишь?» — а девочка отвечала: «А иду я к воде, где играет камыш». А птаха всезнающая: «Не туда ты идешь, где играет камыш. А на гибель, на гибель свою ты спешишь». Нафисэ между тем продолжает путь, и то одна, то другая птаха спрашивает ее, и девочка отвечает им. Вопросы и ответы бабушка пропевала много раз.
Помню, и прежде, когда я был совсем маленький, бабушка просто, обыкновенно рассказывала и пела суровые сказания и с той же обыкновенностью преподносила лихие житейские истории, в которых смерть была одним из действующих лиц, не более. Смерть вознаграждала обиженного, смерть восстанавливала честь семьи, смерть наказывала нечестивца или злодея, смерть помогала выявить в прежде незаметном и неприятном человеке какие-то добрые качества. И образ девочки Нафисэ, которая шла на верную гибель, делал все вокруг ближе, дороже, возвышалась цена такой вот чистой душе, какой была Нафисэ, цена всему живому, тебе самому, слушающему рассказ о ней.
Отношение к смерти в городке было не то чтобы легким, а трезвым, что ли. К старикам, по-моему, жалости как таковой вообще не существовало. Смерть была итогом, поводом, чтобы оглядеть его жизнь и сказать о ней оценочные слова. Не жалели и младенца — он, во-первых, ушел безгрешным, во-вторых, он взял так мало родительских трудов. Но жалели подростка: иное дело, если бы умер младенцем, а то ведь ему было уже четырнадцать, или пятнадцать, или шестнадцать лет.
…Какая же беда грозила девочке Нафисэ? Идет она, идет… и время не тормошит суетой и спешкой, не больно от смены часов, от неуклонного продвижения солнца, от смены ветров, облака исчезают и нарождаются новые, запахи трав облекают ее всю в теплое и горьковатое, как молоко, которое она пьет, роняя капли с губ в зеленое колебание белой полыни с пирамидальными метелками, а птаха сглатывает капли молока и на клюве у нее остаются паутинистые волоски… «А куда ты спешишь?» — потрескивают колеса на твердой дороге, всхрапывает лошадь, и влага летит с ветром прямо в лицо…
— Тпру-у, — говорит бабушка.
Я открывал глаза и видел чистенький белый домик, поодаль — загородку, за которой ходили кобылицы с шелковистыми спинами и живые хрупкие жеребята хороводились глупо и безмятежно. В белом домике нам наполняли бидон, потом мы пили по большой чаше кумыса и, посидев в прохладе на порожке, отправлялись обратно. Я сидел, свесив с телеги ноги, порыгивая кислым и пряным, слушая, как наполняется хмелью голова, и опять ложился на сенную, прогретую солнцем подстилку и дремал до самого городка…
Так вот окреп я немного, и хотя внешне я был длинен и тощ, с узким бледно-матовым лицом, но силы прибавлялись во мне, и не так пасмурно было на душе.
6
Еще одно лето в городке.
У меня тогда еще было предчувствие, что это мое последнее лето здесь, но в том предчувствии не было ничего удручающего. Я закончил школу, жаждал перемен, я был заносчив и пренебрежителен к тому, что окружало меня прежде. Отец в то лето был особенно ласков и проводил со мной целые дни. Он прожил жизнь, а моя только начиналась, и он, казалось, решил употребить остаток своих дней на то, чтобы ввести меня в ярмарочный сумбур бытия. Он знакомил меня со своими бесчисленными приятелями, а приятели у него были люди заметные: инженеры кожевенного завода, учителя, агрономы, ветеринары, один психиатр — безусый, с горделивой бородкой, умеющий делать сумасшедшие глаза.
Но особенно дружен был отец с одним из них, главным агрономом районного сельхозуправления. Агронома звали Табрис, как одного нашего дальнего родственника. У него была ужасно толстая жена и грациозная зеленоглазая дочка, выпускница школы.
— О! — говорил отец. — Табрис знаменитый человек. Он когда-то выращивал в наших местах арбузы. В Логах жили болгары, которые поделились с ним секретом.
Гуляя по городку, мы заворачивали на ту улицу, где стояло здание сельхозуправления. Стоило мне сквозь мою рассеянность заметить каменную стену с витой железной решеткой вверху, я уже знал: вот пройдем вдоль стены, завернем возле кружевной водосточной трубы и выйдем к крыльцу из разноцветных шлифованных камней. Мы входили в здание и мимо витых, с лепкой, дверей проходили в кабинет главного агронома.
— Я готов, я готов! — такими словами встречал нас Табрис. Его вздернутый красный нос шумно втягивал воздух, он возбужденно потирал волосатые и крапчатые руки. Он был полон решимости научиться ездить на веломотоцикле, отец брался его научить. — Я готов! Вечером мы встречаемся.
Вечером мы идем на набережную, широкую, пыльную и заросшую травой, как поляна. У одинокого карагача стоит с веломотоциклом главный агроном. Веломотоцикл новый, что называется, с иголочки, но на боках видны царапины и вмятины, на которые со вздохом поглядывает обладатель этой сверкающей никелем машины. Он с надеждой смотрит в глаза Якубу.
— С чего же мы начнем? — заискивающе спрашивает он.
— Начнем с того, что ты сядешь, — отвечает отец. — Сядешь и начнешь крутить педали, как на обычном велосипеде.
— О, если бы я когда-нибудь крутил педали! — отчаянно произносит Табрис.
Якуб озадачен. Он не скрывает своего презрения к человеку, который не умеет ездить на велосипеде. Наконец он решительно говорит:
— Да, мой друг, надо начинать с велосипеда! — Он машет рукой дочери агронома, которая невдалеке разъезжает на дамском велосипеде. Ляйла лихо подкатывает, спрыгивает с велосипеда, подол ее платьица взлетает над круглыми коленками. Она смеется, подталкивая велосипед к своему отцу.
— Проще простого, — говорит Якуб, — ты садишься, с нашей, конечно, помощью, а мы тебя толкаем. Велосипед, конечно, будет крениться вправо и влево. А тебе остается только поворачивать руль туда, куда будет падать велосипед.
Табрис садится, поддерживаемый нами, мы толкаем его сзади, причем отец обеими руками упирается в его широкий, обвисший в седелке зад. Бежим. Вдруг резкий поворот, на миг машина отрывается от нас, а в следующий миг летит в пыль. Но Табрис тут же вскакивает и кричит жизнерадостно:
— А ничего! Я думал, это страшнее. Давайте еще.
— Только не поворачивай резко, а плавно, плавно…
Опять агроном садится, а мы толкаем велосипед, и несколько метров машина скользит прямо. В стороне хохочет Ляйла.
— Скажите… чтоб-боб-боб!.. — кричит Табрис и тут же вместе с велосипедом валится набок. — Я говорю, пусть Ляйла убирается прочь. Прочь, прочь, ты мешаешь нам!
— Я не буду смеяться, — оправдывается Ляйла.
И все начинается сначала. Дело в общем-то нехитрое, и, пока мы его толкаем, Табрис едет, руки его машинально манипулируют рулем. Но стоит ему осознанно повернуть руль, как он летит вместе с велосипедом наземь. Но ведь он еще ни разу не крутанул педали — что еще будет!
— Отдохни, Табрис, — говорит отец, но я вижу: ему самому нужен отдых. Легко ли бегать с его-то ущербной ногой! Пока Табрис внушает дочери, как мешает ему ее смех, отец мне шепчет: — Похоже, что он так и не научится ездить.
— Давай так и скажем, — предлагаю я.
— Нет, — не соглашается отец, — мы все-таки его научим. Но, ей-богу, хорошим ездоком он не будет. Слушай, Табрис! — кричит он. — На сегодня, пожалуй, хватит. — И на возражения агронома отвечает: — А ты выбери чуть покатую горку и катись с нее потихоньку. И рули, рули!