был, твоя кровь не даст тебе забыть тех, кто дал тебе жизнь. Так почему ты стесняешься назвать имя?
Он сделал шаг, и, хоть я оставался неподвижен, люди, стоявшие за его спиной, качнулись вслед, а здоровяк в пропотевшем хитоне и вовсе оказался рядом, пытаясь заступить Иешуа путь. Рука его скользнула по выгоревшей ткани жестом, который я не мог спутать ни с чем – так опытный в обращении с оружием человек нащупывает рукоять спрятанного ножа. Мне стоило огромного труда не обнажить клинок в ответ – есть вещи, которые ты делаешь вне твоего желания, потому что привык выживать. Например – отвечаешь ударом на удар. Или наносишь его первым – так проще и надежнее.
Но Иешуа стоял передо мной такой спокойный, доброжелательный и сильный именно этим своим доброжелательством, что рука моя, едва вздрогнув, осталась неподвижной.
– Мне нечего стесняться! – Я пожал плечами и, только начав говорить, понял, что впервые за очень долгое время (за очень долгое время, прости меня, мама!) называю родительское имя. – Родители мои были достойные люди! Мою мать звали Сарра, отца – Шимон. Я не видел их тринадцать лет… Отец был богатым человеком и владел частью большого торгового предприятия в Александрии. Но с тех пор, как я ушел, мне ничего о них неизвестно.
Это было правдой, но не совсем… Много раз, когда извилистые дорожки моей жизни направляли меня в сторону Александрии Египетской, я нарочно уходил в другую сторону. Много раз, когда мне встречались люди, которые могли бы принести весть о родителях, я специально избегал их общества, чтобы не задать вопросов и не получить ответов.
Постепенно я стал забывать их лица, но сейчас…
Я вспомнил крупные, как бобы, слезы, катившиеся по щекам моей матери, вспомнил, какой сухой и горячей была ее ладонь, когда она в последний раз погладила меня по виску…
И как я, пылающий праведным гневом (тем, что рожден бездумной верой в чужие слова и идеи), не замечая материнского горя, смотрел через ее плечо на ссутулившуюся спину отца, уходившего прочь с внутреннего двора, в полумрак, в прохладу нашего дома – дома, где я родился и вырос…
А потом я, стряхнув руку мамы, шагнул прочь, на разогретую солнцем улицу самого большого города мира, и двери родительского дома навсегда закрылись за моей спиной.
Навсегда.
– Значит, ты тоже жил в Александрии Египетской? – Га-Ноцри задал вопрос на языке эллинов, и речь его звучала так же ладно, как у моего александрийского наставника грека Филиппа.
Было видно, что он удивлен сказанным мною, и выражение глаз его сменилось. Если несколько мгновений назад Иешуа смотрел на меня с сочувствием, как на заблудившегося ребенка, то сейчас в его взгляде появился неподдельный интерес.
– Знаешь греческий?
– Да.
– Латынь?
Я кивнул.
– Даже лучше, чем греческий.
– А я – наоборот, – сказал он латынью, почему-то виновато. – Мой учитель был грек, из вольноотпущенных. Он плохо знал наречие латинян, и я учил его сам, в своих странствиях.
Его речь звучала чисто, практически без неправильных согласных, разве что звуки он произносил чрезмерно старательно, как недавно выучившийся школяр.
– Так нам называть тебя просто Иегуда? – он снова перешел на арамейский, и я понял, что далеко не все его спутники поняли эту часть нашей беседы.
Непонятное всегда настораживает – они снова зашевелились, как растревоженный рой, придвинулись, то ли предотвращая угрозу предводителю, то ли грозя мне.
– Равви, – прогудел здоровяк. – Не подходи к этому человеку так близко. Я вижу – у него за поясом нож!
– У тебя тоже нож под кетонетом! – мой ответ прозвучал так же резко, как его слова.
Мы столкнулись взглядами, и здоровяк засопел, весь подобравшись, как перед прыжком.
Судя по всему, этот человек был силен и привычен к схваткам. И готов был растерзать меня при малейшей угрозе тому, кого он назвал учителем. Его воинственность была настолько очевидна, что я сам нехотя напрягся. Когда два человека, привыкших решать споры силой или железом, видят друг друга, разум уступает место чутью… И неизбежно проливается чья-то кровь.
– Не волнуйся, друг мой! Его зовут Шимон, как твоего отца, – пояснил Иешуа, ловко шагнув между нами, и тут же повернулся так, чтобы видеть обоих. Теперь ни один из нас не мог броситься на другого, не задев его. – Но мы называем его Кифа. Ты же знаешь: по-гречески Кифа – это Петр! Скала! Он пришел ко мне одним из первых и очень тверд в своем желании следовать за мной, куда бы я ни пошел. Тверд, как камень…
Он сказал это и улыбнулся. И я с удивлением поймал себя на том, что жду его следующей улыбки с надеждой и, как ребенок, радуюсь, когда вижу ее.
– Он хороший человек, добрый… – продолжил Га-Ноцри. – Не смотри, что грозен на вид. Я думаю, что вы поймете друг друга. А это…
Он указал своей изящной, как у женщины, рукой на высокого мужчину с глубоко посаженными глазами, прикрытыми мохнатыми бровями, стоящего чуть сзади и правее Шимона-Петра.
– Это его единоутробный брат, Андрей…
Андрей казался вовсе непохожим на родственника. Он был чуть моложе Кифы и рядом с могучим, действительно словно вырубленным из скалы, Петром выглядел худым и тонкокостным, но только на первый взгляд. Его широкие натруженные ладони да жилистые, опутанные взбухшими венами предплечья указывали на то, что Андрей так же, как Петр, привычен к тяжелому труду и силен. Голову он держал чуть наклоненной вперед, словно кулачный боец перед схваткой.
– Они рыбаки из Вифсафиды. А это… Это Фома!
Невысокий, полноватый, лет тридцати человек с черными и блестящими, как спинки скарабеев, глазами, жесткими, торчащими во все стороны волосами пыльного цвета и такой же непонятно окрашенной бородой-метелкой, кивнул головой.
– Фома бен Алфей. Не рассказывай ему ничего необычного, никогда не пытайся его в чем-то убедить – это бесполезно! Он не верит даже в то, что видит собственными глазами!
Иешуа рассмеялся, и Фома рассмеялся ему в ответ.
Обстановка, еще мгновение назад раскаленная, словно жаровня кузнеца, начала меняться. Напряжение спало. Даже Петр убрал руку подальше от ножа.
– Это брат Фомы – Иаков бен Алфей.
Брат недоверчивого Фомы был старше своего родича лет на пять-шесть, а также выше и толще. Судя по одышке, неровному дыханию да каплям пота, блестевшим на нездоровой пористой коже, он плохо выносил полуденную жару. Взгляд его казался печальным, щеки грустно обвисли вдоль неожиданно тонкого, загнутого клювом носа. Губ Иакова почти не было видно на крупном, одутловатом лице, вместо них наблюдались две бледные, чуть розоватые полоски, скрытые свисающими усами сверху и редковатой, спутанной бородой снизу.
– А это Левий Матфей, бывший мокэс, теперь он со мной.
Мне пришлось шагнуть чуть в сторону, чтобы рассмотреть того, кого не приняли бы ни в одном иудейском доме, чье присутствие здесь было чудом само по себе. Я шагнул, а Кифа-Петр снова напрягся и недовольно заворчал, как ворчит сторожевой пес, наблюдая за незнакомцем, пришедшим в дом вместе с хозяином.
Мытарь Матфей оказался совсем молодым человеком, моложе всех, кто сейчас стоял рядом с Ешу: лет двадцати – двадцати трех от силы, среднего телосложения, с чрезвычайно подвижным лицом и неожиданно светлыми глазами, контрастировавшими со смуглой, желтоватой кожей лица.
Волосы бывшего мокэса были стрижены коротко, на римский манер. Борода сбрита, что тоже было не по нашему обычаю, и потому среди заросших по глаза спутников Иешуа он выделялся с первого же взгляда. И еще… Левую щеку сборщика податей пересекал страшный, вывернутый наружу рубец, в котором можно было заподозрить шрам от ножевого пореза или след от удара бича с металлическим шариком на конце. Этот физический недостаток, как ни странно, не уродовал лицо Левия, хотя от повреждения глаз его все