— Иди сюда, посоревнуемся! — позвал я его. — Мне уже надоело бегать одному.
Он воткнул копье в землю и вышел на беговую дорожку.
Оба запыхавшиеся, мы тайком друг от друга старались отдышаться.
— Ладно! — сказал он мне, и мы побежали.
Он был плотнее меня, и я подумал, что запросто его обгоню. Но бежал он легко, и только ценой больших усилий мне удалось в конце дорожки вырваться чуть вперед.
— Ты хороший бегун, — похвалил он. — Давай теперь бросим копье: поглядим, кто дальше.
Копье у него было тяжелое, из тех, какими пользуются в Спарте. Я взял его в руку и оценил его вес. Потом, стыдясь признаться, что привык к копьям полегче, я разбежался и вложил все свои силы в бросок. Копье полетело даже дальше, чем я мог ожидать. С торжествующей улыбкой бежал я поднять копье и отметить место, где оно упало; улыбка эта еще не сошла у меня с лица, когда я возвращал снаряд владельцу. Но он без труда метнул его не на одну длину копья дальше моей отметки.
— Отличный бросок, — признал я с восхищением. — А вот для прыжков ты, пожалуй, тяжеловат. Попробуем?
Но и прыгнул я только немногим дальше его. Без звука он показал на диск. Я метал первым — однако брошенный моим противником диск со свистом промелькнул, словно сокол, в воздухе, оставив позади мою отметку. Улыбнувшись, мой соперник сказал:
— Пусть борьба решит наш спор!
Я же, глядя на него, подумал, что бороться с ним мне совсем не хочется. И не из страха, что он легко со мной справится: просто я не желал, чтобы он меня касался обхватывал руками… В его взоре, мрачном, даже когда он улыбался, угадывалась зловещая искра, от которой мне становилось не по себе.
— Ты сильнее меня, — сказал я. — Признаю твою победу.
Мы разошлись и, не заговаривая больше друг с другом, упражнялись до пота в разных концах пустующего стадиона. Когда же наконец я пошел к разлившемуся после осенних дождей ручью, он, поколебавшись, двинулся следом. Мы молча мылись и терли себя чистым песком. Вдруг, не оборачиваясь ко мне, он попросил:
— Ты не мог бы потереть мне песком спину?
Я дочиста растер его плечи, а затем он стал тереть меня так сильно, что казалось, с меня слезет клочьями кожа. С криками я вырвался у него из рук и окатил его водой из ручья. Он улыбнулся, но не поддержал моей детской забавы. Тогда, показав на шрам у него на груди, я спросил:
— Ты воин?
— Я спартанец! — гордо ответил он.
Ответ этот возбудил во мне еще большее любопытство, ибо впервые в жизни я встретил одного из сынов Лакедемона. [8] При этом на вид он был совсем не таким свирепым и грубым, какими слыли жители Спарты. Я знал, что город их не был обнесен каменными стенами, так как спартанцы вырастали с мыслью, что самый надежный оплот его — они сами. Но знал я также, что они не смели покидать свою родину поодиночке, а только в отряде или с войском, выступая в поход против врагов. Словно читая в моих глазах немой вопрос, незнакомец объяснил:
— Как и ты, я дожидаюсь суда оракула. Наш царь Клеомен, мой дядя, видел плохой сон обо мне и отослал меня из Спарты. Я — потомок Геракла…
Меня так и подмывало ответить, что, зная нрав Геракла и то, как носило его по всему свету, можно быть уверенным: повсюду на земле у него найдутся тысячи потомков! Но, поглядев на незнакомца, я обуздал присущую ионийцам насмешливость — такой гордостью преисполнена была стать этого юноши.
По собственному почину он рассказал мне всю свою родословную, под конец же объявил:
— Мой отец — Дориэй, признанный красивейшим из мужей в нынешней Спарте, и я вправе носить его имя, но только не на родине… Ибо Дориэй — не законный мой отец: законный был бесплоден и втайне сам послал Дориэя к моей матери, ведь в Спарте и супруги сходятся украдкой! Мать открыла мне это, перед тем как в семь лет я был взят на воспитание государством. Так было — и если бы не Дориэй, никто не изгнал бы меня из Спарты.
Мне хотелось заметить, что еще Троянская война могла бы научить спартанцев не полагаться ни на мужскую, ни на женскую красоту. Но я вовремя сдержался, понимая, что для незаконного отпрыска Дориэя это больной вопрос. Тем более что и мое происхождение было чрезвычайно темным.
В молчании мы одевались, стоя на берегу клокочущего ручья. Округлая дельфийская долина под нами погружалась в сумерки. На горных склонах играли то багровые, то синие отблески заката. По всему моему телу разливалась усталость. Но я рад был, что живу, сильный и — чистый! А еще я ощущал, как во мне зарождается искренняя привязанность к чужаку, который соревновался со мной, не выспрашивая, кто я и откуда.
Пока мы шли по тропе среди скал к жилым постройкам вокруг храма, он то и дело посматривал на меня и наконец сказал:
— Хотя мы, спартанцы, стараемся держаться от чужих подальше, ты пришелся мне по душе. Ведь я один — а когда человек с самого детства привык проводить все дни в кругу своих сверстников, ему уже трудно без друзей. Пусть, покинув мой народ, я больше не связан его законами и обычаями, груз их тянется за мной следом, подобно цепи… Уж лучше мне погибнуть на войне, чтобы мое имя выбили на надгробном камне, чем жить здесь!
— Я тоже один, — сказал я в ответ. — По своей воле я прибыл в Дельфы, чтобы получить отпущение или принять смерть. Ибо зачем мне жить, обрекая проклятию мой город и всю Ионию? [9]
Дориэй смерил меня подозрительным взглядом из-под прядей мокрых волос, свернувшихся колечками у него на лбу. Я же, протянув к нему руки, взмолился:
— Не осуждай меня, не выслушав до конца! Пифия в священном исступлении уже сняла с меня вину. Не жуя лавровых листьев, не вдыхая паров из скважины, да и не с треножника произнесла она это, но от одного лишь моего вида впала в неистовство…
Тут вновь взыграл во мне привитый ионийским воспитанием дух скептицизма, и я, осторожно оглядевшись вокруг, сказал с улыбкой на устах:
— Мне кажется, она неравнодушна к мужчинам. Конечно, она избрана богами, но, право, жрецам, должно быть, иногда непросто найти священный смысл в ее безумных словах.
Дориэй в ужасе замахал руками.
— Ты что же, не веришь оракулу? — закричал он. — Знай: если вздумаешь богохульствовать, я не желаю иметь с тобой ничего общего!
— Не нужно так пугаться, — возразил я. — Все имеет две стороны: зримую и незримую. Мы, ионийцы, порой смеемся над богами и плетем про них бесстыжие небылицы. Но это не мешает нам истово служить им и приносить жертвы. У меня вызывает сомнения земное обличье оракула — но это не препятствует мне признавать его и принять его суд, даже если он приговорит меня к смерти. Должен же человек во что-то верить…
— Я не понимаю тебя, — в недоумении отвечал Дориэй.
На том мы и простились этим вечером, но на другой день он сам отыскал меня и спросил:
— Не ты ли тот муж из Эфеса, который поджег храм Великой матери богов [10] в Сардах [11], отчего загорелся весь этот город?
— Да, это мой грех, — признал я. — Я и только я, Турмс из Эфеса, был виновником пожара в Сардах.
Тут, к моему удивлению, миндалевидные глаза Дориэя восторженно засверкали, и он принялся превозносить меня, хлопая по плечам и обнимая.
— Виновник? — восклицал он. — Да ты же герой Эллады! Или ты не знаешь, что от искры пожара в Сардах вспыхнуло восстание по всей Ионии — от Геллеспонта до Кипра?
Слова его меня испугали: большего безрассудства я не мог бы и вообразить.
— Раз так, вся Иония сошла с ума, — сурово ответил я. — Когда прибыли корабли из Афин, мы, правда, совершили набег на Сарды. Три дня туда мчались, словно стадо овец за бараном, но город, обнесенный мощными стенами, взять не смогли. Да мы и не пытались, а тут же повернули назад, скача еще быстрее.