Утром в назначенное время он как штык явился к Афанасьичу.

Тот возился в сарае. Иван Сергеевич вошел в темное — с яркого света — помещение и увидел Афанасьича, рубившего что-то топором на колоде. На нем был клеенчатый фартук, забрызганный кровью. Натеки и пятна крови виднелись на деревянном полу и стенах. Афанасьич зарезал свинью, которую целый год держал на откорме. Что-то поторопился друг — свиней режут осенью. И распорядился неаккуратно: кровь надо было в таз спустить, из нее колбаса — язык проглотишь.

И с мясом Афанасьич поступил как-то странно: распихал его в полиэтиленовые мешочки, оно же задохнется. Склероз у него, что ли? Огорченный, Иван Сергеевич рассеянно смотрел на свиную ногу, которую препарировал Афанасьич, и, словно в ночном бреду, увидел пальцы с ногтями. Он тряхнул головой, прогоняя наваждение, и сосредоточил зрачки на чуть искривленном, с грубым желтым ногтем большом пальце человечьей ноги, белой, с тонкой щиколоткой.

Афанасьич отложил топор и засунул части разрубленной ноги в полиэтиленовый мешок. Мельком глянул на Ивана Сергеевича:

— По методу профессора Омельянова.

Ивана Сергеевича начало рвать. Сперва вчерашней едой, потом едкой желчью. Аж наизнанку выворачивало. Тело покрылось потом, ноги омертвели, он схватился за верстак и замарал руку в крови.

— На, выпей. — Афанасьич протянул ему кружку воды. — Какой же ты слабак, а еще фронтовик.

Зубы выбили чечетку на жести кружки.

— Возьми шланг, — сказал Афанасьич. — Замой блевотину и кровь.

Иван Сергеевич повиновался. Действительность перестала существовать, но в пустоте звучал голос Афанасьича, и то была единственная опора, чтобы не перестать быть. Он подчинялся этому голосу, сам того не сознавая: подтащил шланг, пустил воду и принялся отмывать помещение от чужой крови и собственных извержений. Голос указывал:

— Прижми струю пальцем — напор маловат.

Он прижимал.

— Давай вот сюда, чего воду жалеешь? Не в пустыне!

И он давал.

— Гони к порогу. Вот так!

И он гнал…

С каждым разумным, хотя и бессознательным движением возвращалось сознание. Он уже с пониманием отмывал стены, мешки, топор, фартук Афанасьича, свои резиновые сапоги. Постепенно он обрел тело: руки, ноги, спину, крестец; дольше всего в отключке оставалась голова.

Потом он стал различать одобрительные интонации в голосе Афанасьича — они радовали, и наконец обрел себя целиком и одновременно — сарай со всем оборудованием, пыльный луч солнца, проникавший в дверную щель, в перехвате его вспыхивали золотыми искорками летучие насекомые, полиэтиленовые мешочки с расчлененным телом. Он понял: возникла новая действительность, в которой теперь придется жить. И чем это хуже бериевских дней, когда сожгли в печи изнасилованную вдову маршала Бекаса и двух цыганских девочек? Не сошел же он тогда с ума, а исправно, по-солдатски нес службу. Все дело в неожиданности, отвычке. Он расслабился, потерял форму, боевитость. А время опять такое, что надо себя держать, надо опять стать мужчиной.

— Сейчас загрузим машину, — говорил Афанасьич, — позавтракаем а-ля фуршет и поедем похоронки делать.

На мгновение желудок Ивана Сергеевича спазматически сжался, но уже все было отдано, расслабился и затих.

Сухомятка на бегу иной раз бывает вкуснее обрядового застолья. Иван Сергеевич с аппетитом уплетал крутые яйца, домашнюю ветчину и малосольные огурчики.

— Как ты его завлек?

— Проще простого. Он же писатель, — усмехнулся Афанасьич. — Мемуары тачает. Я попросил почитать. Примчался чуть свет и не удивился, чего мне так рано занадобилось. Авторское тщеславие погубило. А знаешь, Сергеич, рукописи горят.

— Ты хоть заглянул, чего он там пишет?

— Нужна мне эта клевета! Небось вроде Живаги. Я «Фаворита» никак не дочитаю. Хорошо съездил?

— Отлично! Был в Сокольниках на литературно-религиозном празднике. Морошкина живого видел, Петрова-Сидорова, Шафигулина — всю силу.

— Потом расскажешь. Со всеми подробностями. А сейчас надо… этого раскидать.

— Не будут его искать?

— Кому он нужен? Только рады будут, что избавились.

— Здешние могут хватиться.

— Лет через пять. Когда сообразят, что участок пустует. Помнишь, он нас живыми трупами обозвал? Мы и правда живые, о нем так не скажешь.

— Ловко ты распорядился!

— Я считаю — на троечку, — скромно сказал Афанасьич. — Опыта нет. Лекция Омельянова, конечно, помогла. Но сам знаешь, одно дело — теория, другое — практика. Ладно, лиха беда начало.

— Чем ты его?

— Дрыном. Он и ахнуть не успел. Заморил червячка? Возьми бутерброд с собой. Это всегда так: после дела — волчий аппетит.

Они вышли во двор, загрузили багажник. Глупая мысль привязалась к Ивану Сергеевичу: цельный Михал Михалыч нипочем не вошел бы в багажник, а расфасованный прекрасно разместился. И даже осталось свободное пространство.

Тронулись. Остановились. Заперли ворота. Поехали дальше. Ивана Сергеевича радовало, что он уверенно ведет машину. Руки крепко сжимают баранку, ноги легко находят педали, взор ясен. Да, он растерялся в первые минуты, но быстро овладел собой и выдержал испытание. Он не чувствовал и тени жалости к убитому. Мог бы он жалеть крысу?.. Лишь порой смущающе возникала в памяти белая нога с тонкой щиколоткой. И неприятно было думать, что он весь был телом такой белый, нежный, этот мусорный человек с вурдалачьими клыками. Иван Сергеевич гнал от себя докучные мысли, старался думать о важном, приятном. Как хорошо, что навсегда исчез сгусток злобы, не признававший ничего святого, предавший идеалы, которые неудержимо вели народ сквозь все временные трудности. Дело не в том, что он получил по заслугам, коммунистическая мораль отвергает месть, но он не будет теперь вредничать, наводить тень на ясный день. Кто знает, каких бед могла наделать его «покаянная» книга? В мире столько враждебных коммунизму сил: сионизм, масонство, Пентагон, израильская военщина, программа звездных войн и программа «Взгляд», демократическая оппозиция и журнал «Огонек». Нельзя разоружаться, надо держать порох сухим. Быть на страже, как Афанасьич.

В эти серьезные, крепкие мысли просунулась опять белая нога с удлиненными пальцами, но она уже не принадлежала следователю-перевертню, а входила в женскую структуру, и вдруг с тошнотворным отвращением Иван Сергеевич поймал себя на том, что он вожделенно препарирует женское тело. Тьфу, гадость какая!.. А ведь расчленение — это омерзительная, но и высшая в каком-то смысле форма обладания. Последняя, окончательная, дальше пустота. Тщетно пытался он вытряхнуть из себя мерзостное видение. Это не жестокость, не кровожадность в нем, а вдруг пробудившееся влечение заиграло в давно остывших жилах, пробужденное нервной встряской. Он старался следить за дорогой, за ухабами и колдобинами, полными гниющей воды, и руки его безошибочно выполняли все положенные движения, а изнутри напирало, застя окружающее, распластанное нагое женское тело, и он погружал в него какой-то острый блеск. Сопротивляться этому безнадежно, тем более что это уже не он, а Афанасьич, вернее, они оба, слившись в одного, расчленяют прекрасное тело Дины Алфеевой. Он воплотился в Афанасьича, как некогда воплощался в Берию, разделяя его наслаждение. Но там был хотя бы видимый стимул: он подглядывал в щелку за любовными утехами маршала, а здесь все совершалось в бестелесной сфере видений. И, не в силах противиться, ужасаясь и восхищаясь собой, старый человек излил свое наслаждение в воображаемую, любимую его другом плоть.

— Стой! — раздался голос Ивана Афанасьевича.

Вы читаете Любовь вождей
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату