что я был очень набожен. Я был прежде всего верен. Они говорят, что явление Богоматери все перевернуло во мне – так нет же, я остался прежним. Они говорят, что я умерщвлял свою плоть, но это не так: я ходил босиком только потому, что был мачехуалли, одним из низшей касты ацтеков, и когда мне принесли в дар сандалии, я так и не смог приноровиться к ним. Они говорят, что в тот миг, когда на моей тильме проявилось божественное изображение, я обрел дар языков. Как же! Если я и лез из кожи вон, чтобы выучить их язык, то лишь затем, чтобы самому отвечать на допросы следователей, присланных из Мадрида, а не прибегать к услугам приукрашивавшего факты переводчика. Если я и оставил свой дом моему дяде, то вовсе не потому, что дал обет нищеты – я и так был достаточно беден, – а потому, что монсеньор Сумаррага пожелал поселить меня рядом с часовней, где хранилась моя тильма, дабы каждый желающий богомолец мог выслушать подробный рассказ о моих встречах с Пресвятой Девой. А если и прожил так долго, так, значит, обладал крепким здоровьем.
Но никогда, слышишь, никогда не был я исключительным человеком, и уж тем более не стал свершающим чудеса покойником. Никогда я не
Избавь меня от власти тех, кто поклоняется мне. Я покинул ваш мир, но все еще здесь, они удерживают меня своими молитвами, я стал невольным узником их заблуждений, они искажают мой образ в надежде, что я исполню их мольбы, они требуют от меня невозможного, и если иногда и получают желаемое, то это вовсе не моя заслуга, а они отказываются мне верить; впрочем, они даже не слышат меня, а прислушиваются лишь к собственному голосу: для них я существую лишь затем, чтобы исполнять их желания. Став заложником их веры, повиснув между небом и землей, я уже мертв, но по-прежнему остаюсь никем иным, как человеком, ничем более, ничем не лучше: мужчиной без женщины, именем без телесной оболочки, душой без спасения.
Да поможет Бог моей такой чахлой и замкнутой мысли найти отклик в твоей душе, чтобы я хотя бы смог сделать тебя невосприимчивой к тем преувеличениям, заблуждениям и лжи, которые ты будешь слышать и которые могут помешать нашему общению. То, что ты поведала кардиналу Фабиани о причинах, побудивших тебя стать атеисткой, не совсем правда. У тебя нет убеждений, лишь неприятие и чувство человеческого достоинства, подталкивающее тебя скорее отдать предпочтение небытию, нежели равнодушию Всевышнего к своим детям. Ты стала атеисткой из гордости, я был верующим по любви. Это единственное различие между нами, которое на самом деле таковым и не является. Ты женщина одной страсти, как я был мужчиной одной женщины. Именно эта пустота в наших душах и создает эту силу притяжения: меня привело к тебе то же, что в свое время привлекло ко мне внимание Девы. Не сочти это за гордыню, лишь осознание своей ничтожности: разве еще что-нибудь в моем характере могло бы заинтересовать Пресвятую Деву? Я был готов увидеть явление, ведь, превратившись в живой храм памяти моей Марии-Лучии, я уже более не принадлежал миру людей. Твоя жизнь становится тебе в тягость, твое окружение тебя утомляет, то, во что ты превратила свое призвание, тебе отвратительно, у тебя больше нет ни сил, ни желания дуть на угли, чтобы удерживать любимого человека, и ты отвергаешь веру, так успокаивающе действующую на всех остальных, являющуюся таким удобным оправданием их решений, их смирения, их посредственности. Мы с тобой восстали против единой несправедливости: ты выполнила свое земное предназначение, как ты часто думаешь, и в глубине души ты мечтаешь, чтобы тебя забыли. Ты, сама того не желая, позвала меня. Я пришел. И терпеливо дожидаюсь, что ты выслушаешь меня.
Знаешь, ты далеко не первый человек, к которому я взываю о помощи. Но все предыдущие разочарования лишь укрепили мою уверенность в том, что именно твое вмешательство окажется для меня спасительным. Приезжай в Мексику, Натали. Прими предложение человека, который хочет помешать моей канонизации. Ища правду обо мне, ты, может быть, обретешь нечто иное, чего, сама того не подозревая, требуешь в своих снах, куда впускаешь меня.
От неожиданного звонка в дверь рука у меня срывается, и карандаш размазывается по всему веку. Я подправляю испорченный макияж и сбегаю по лестнице, крича, что сейчас открою. На пороге стоит Франк с большим букетом красных пионов. Он извиняется за эротический подтекст, который, по его мнению, заключен в этих цветах: в такой поздний час это единственное, что оставалось приличного в цветочном магазине. Он неважно выглядит: впалые щеки, потрескавшиеся губы. В клинике, когда он ассистирует мне на операции, разговаривают только наши глаза между маской и хирургической шапочкой, и у нас не остается и пары минут, чтобы затем увидеться в кафетерии.
– Я плохо выгляжу, я знаю, – подтверждает он, предупреждая мои замечания.
Шерстяной шарф небрежно заткнут под хлопчатобумажный пиджак не по погоде, морщинки улыбки уступили место складкам горечи, а усталость потушила задорный огонек в зеленых глазах. Чем хуже он выглядит, тем кажется мне красивей.
Плюхнувшись в кресло в салоне, которое я даже не успела расчехлить, он, не выпуская пионов из рук, залпом выпаливает мне, что отец достает его (что уже давно не является новостью), что раз и навсегда выскажет ему все, что у него на душе, о чем я уже и не смею мечтать. Мой недоверчивый вид еще больше распаляет его: он бросает мне в лицо, что вчера вечером старик грозился продать землю клиники строительному подрядчику, чтобы решить вопрос о своем преемнике. Я улыбаюсь, беру повисший у него в руках букет, объясняя, что он должен был бы счесть эту пощечину за честь: его отец долгие годы пытался сломать его психику, убедить его отказаться от врачебной практики, чтобы в истории глазной хирургии остался только один Манневиль; он негласно признает свое поражение и прибегает к последней угрозе, пугая его бульдозерами. Я была его ученицей: я знаю Анри Манневиля лучше, чем его собственный сын. Он принадлежит к первопроходцам, к той породе людей, которые считают, что их достижения, изобретения, связанные с их именем, по сути своей окончательны; никто не вправе пойти дальше, сделать новые открытия. Он первым провел операцию по пересадке роговицы, всю свою жизнь он активно выступал за то, чтобы каждый гражданин завещал свои глаза банку органов, и не признает успеха моих японских коллег, разработавших искусственную роговицу. Я глубоко восхищаюсь врачом, извлекла пользу из тирании преподавателя и презираю личность, сумев провести между ними грань, что, к сожалению, не получилось у Франка.
– Ты ведь отлично знаешь, что он ни за что не продаст, – говорю я, ставя цветы в вазу. – Он просто хотел испортить тебе настроение на уик-энд. Поедешь кататься на лыжах?
Я закрываю кран; ответа так и не последовало. Из этого я заключаю, что он едет не один, а со спутницей, и пытаюсь убедить себя, что это пойдет ему на пользу.
– Во всяком случае, – наконец выдавливает он, – отец подает в отставку и назначает на свое место в совете директоров тебя.
Я застываю посреди коридора. Я не улавливаю в его голосе ни горечи, ни досады, ни обиды на меня. Ставлю вазу на полку, иду за бутылкой шампанского и зеленой папкой и возвращаюсь в гостиную, где разувшийся Франк заложил руки за голову с таким видом, словно с плеч его спала гора. Его откинутые назад растрепавшиеся белокурые волосы топорщатся непокорными вихрами. Обожаю такую прическу.