Мангейм, французское укрепление, прикрывавшее мост по ту сторону Рейна, и угрожала Майнцу.
В Италии австрийцы Меласа, сражаясь с нашей лигурийской армией, в то же время начинали оказывать давление на департамент Морских Альп, наводненный мятежниками и барбетами.[448] Несколько выше они производили разведки и рекогносцировки в альпийских проходах.
И все же наше положение было бы непоправимо скомпрометировано только в том случае, если бы республиканцы потеряли Швейцарию, этот массив вершин и ледников, втиснутый между Германией и Италией, этот выдавшийся вперед бастион, этот огромный плац-парад, откуда наши солдаты всегда могли бы парализовать грозящее им с двух сторон нападение, беспокоя неприятеля с флангов. Союзники, в конце концов, почувствовали это. После многих спорных пререканий, они решили предпринять в Швейцарии что- нибудь крупное. Тридцать тысяч русских Корсакова, двадцать пять тысяч австрийцев Гоца и Елачича должны были прижать Массену между Цюрихом и Люцерном; Суворов же, поднимавшийся от Милана к северу с двадцатью тысячами человек – обойти нашу армию через Альпы и напасть на нее с тыла. Если б ему удалось поставить Массену между двух огней, раздавить его я соединиться с Корсаковым и Гоцем, ничто уже не остановило бы его победоносного шествия; вступив в Люцерн, он на другой день был бы в Базеле, на третий – на пороге Эльзаса и через Бельфортскую пробоину, эту щель в наших границах, проник бы в Франкшконтэ, где роялистская партия была многочисленна, хорошо организована и нетерпеливо ждала его.
Наши пограничные департаменты чувствовали опасность. Эльзас, Дофинэ, Прованс начинали бояться. Суворов и русские страшно действовали на народное воображение; их представляли себе гигантами- варварами, непобедимыми, неотразимыми, великим резервом юга, обрушившимся на Францию. Наши крестьяне понимали, что вторжение иноземцев было бы для них страшным бедствием; но где взять необходимых доверия и пылкости, чтобы отразить его? Местами проявлялись остатки энергии;[449] но нигде не замечалось общего движения, ни следа того душевного подъема, который в 1792 и 1793 годах сделал Францию, восставшую на иноземца, великой и страшной. А, между тем, в душе французского народа таился глубокий запас жизненных сил, сокровища скрытой энергии; но эти силы дремали, не направляемые, не управляемые, под гнетом унижающего, опозоренного режима. Классы, некогда богатые или зажиточные, страдая под этим ненавистным гнетом, ждали иноземца, быть может, призывали его; в Марселе женщины ввели в моду уборы a la Суворов, ленты и шляпки a la Шарлотт, в честь эрцгерцога Карла;[450] в совете пятисот один оратор, с трибуны обличал марсельцев, которые обучались русскому языку, чтобы удобнее беседовать с своими избавителями.
В Париже, вдали от врага, больше всего боялись, как бы вторжение его в наши пределы не вызвало усиления внутренней опасности, возврата страшных дней. Побежденные 27-го и 28-го фрюктидора, т. е. якобинцы, были отнюдь не уничтожены и не мирились со своим поражением. Изгнанные из Манежа анархисты предместья по-прежнему разъярились при мысли о вооруженной попытке. Носились слухи, что они обратились с воззванием к своим союзникам в департаментах и намеревались поставить на ноги всю партию.
Хотя городскую заставу запрещено было переходить без паспорта, в город ухитрялись проникать какие-то подозрительные личности с зловещими лицами. Их встречали под вечер; они бродили по улицам, как уверяли, сходясь для тайных совещаний, узнавая друг друга по условным знакам и паролям; у них имелись свои таинственные обряды. “Это было нечто вроде масонских лож”. [451] Париж каждый вечер, засыпая, дрожал при мысли, что утром его, быть может, ждет ошеломляющий сюрприз – избиение заключенных в тюрьмах или нашествие варваров.[452]
“Директора в своем люксембургском дворце пребывали в состоянии взаимного недоверия; они видели, что машина вся испортилась, и не смели сознаться в этом”.[453] Политический и парламентский мир по-прежнему кишел интригами; ежеминутно в нем завязывались тайные ковы, подпольные заговоры, сталкивались, перепутывались, рвались и распадались. Вчерашний план сегодня признавался никуда не годным; “Влиятельные люди меняют свои решения по два, по три раза в течение одной декады”.[454] Иной раз, кажется, вот-вот наступит развязка; в путанице сверкнет блестящий клинок, обрисуется энергический профиль генерала; затем видение расплывается, и снова все покрыто мраком. Слабодушие, соперничество низших, измены – вот что мешало каждому плану быть доведенным до конца и привести к чему-нибудь; люди и партии тратили время на бессильные попытки.
В совете пятисот по временам брали верх якобинские депутаты; они до известной степени отплатили Сийэсу и умеренным за свою неудачу в фрюктидоре. А так как ярые республиканцы не могли отрешиться от мысли, что Сийэс исподтишка ведет с иноземцем переговоры о мире, который принудит Францию вернуться к своим прежним границам и принять короля, контрабандой ввезенного из-за границы, якобинцы заставили совет пятисот вотировать следующую резолюцию: “объявляются изменниками отечества и будут казнены смертью всякие посредники, генералы, министры, директора, народные представители или какие бы то ни было французские граждане, которые осмелятся принять или же предложить и поддерживать условия мира, клонящиеся к изменению или к отмене в целом или отчасти Французской Республики”.[455] Угроза была направлена главным образом против Сийэса. Старейшины, когда пришел их черед утвердить постановление, стали возражать, указывая на невозможность для правительства вести переговоры, если ему будет воспрещена уступка даже небольшого клочка территории; они затягивали прения и, в конце концов, вероятно, отклонили бы предложение. Якобинские депутаты, чувствуя свое бессилие добиться полного господства на парламентской арене, снова вошли в соглашение с своими союзниками из низших классов и мечтали о насильственном перевороте.
С своей стороны, Сийэс и его друзья по-прежнему обдумывали свой план переворота, откладывая на неопределенное время его осуществление, совещались, напрасно искали средства, искали человека. Они, наконец, выработали план, предполагавший соучастие и даже инициативу старейшин.[456] Этот самый план был осуществлен в брюмере. Все в нем было предусмотрено, кроме имени генерала, которому следовало поручить его выполнение. Позондировали Макдональда, но он отказался.[457] Ждали Моро, но особенно на него не рассчитывали. Произошло нечто важное:[458] Люсьен Бонапарт близко сошелся с Сийэсом и присоединился к заговору. Он принимал участие в совещаниях и усердно работал на пользу своего патрона, не оставляя, однако, своих личных тайных замыслов и не желая быть только картой в игре Сийэса. Он готов был стать союзником, но его недисциплинированная натура никогда не позволяла ему подчиниться. О Баррасе, напротив, говорили, что он опять якшается с темными личностями и потворствует проискам якобинцев.[459]
Фуше ополчился на печать, карая поочередно и те газеты, которые отстаивали якобинцев, и те, которые их ругали; не было декады, когда бы полиция не закрыла незаконно какой-либо газеты и не опечатала станков; тогда газета перекочевывала в другую типографию и появлялась под другим названием, повторяя те же нападки; порой название лишь слегка изменялось; так, например:
Париж без настоящей роскоши, без собственных экипажей, без деловых оборотов умирал от истощения и тревоги. В средних, более или менее мыслящих классах наблюдалась какая-то истома, перемежающаяся конвульсивными встрясками, время от времени нарушаемая оцепенением, что так продолжаться не может, и бессилием что-либо предпринять. Уличных беспорядков не было, но группы рабочих не у дел, тоскливых и угрюмых, по целым дням толкались у ворот Мартина. Разносчики газет надрывались, выкрикивая сенсационные новости, хотя закон разрешал выкрикивать только названия газет, не упоминая о содержании. Полиция напрасно охотилась за ними: “почти невозможно установить нарушение закона