генералах и частных лицах, о солдатах и в особенности гренадерах, “добросовестно послуживших отечеству”.
В одиннадцать часов Булэ от имени комиссии представил доклад. Затем говорил чистосердечный Кабанис. Речи обоих замечательны тем, что в них, с различными оттенками, ясно выразилась мысль парламентских брюмерцев. Это отнюдь не цезаристы; они вовсе не стремятся поставить над собой господина. Это революционеры, которые прежде всего хотят сохранить и упрочить дело революции; они желают удержать за собою власть, но наученные и исправленные опытом, хотят восстановить эту власть, не впадая в деспотизм, мечтают заменить чудовищнейший произвол более упорядоченным и более либеральным режимом.
Булэ констатирует, что во Франции нет “ни свободы общественной, ни свободы личности”, что, с другой стороны, существует только “призрак правительства”. Он считает необходимым восстановить во Франции идею правительства, включающую понятие об урегулированной силе, постоянном воздействии и устойчивости. Только правительство, ограниченное в своей деятельности, но достаточно сильное и независимое, чтобы держаться, не прибегая к тираническому насилию, может произвести замирение вне и внутри страны, начать серьезные переговоры с иноземцем, примирить во Франции порядок со свободой, разрешить вечную проблему; только такое правительство может упрочить республику и раздвинуть ее пределы. И Булэ обрушивается на нетерпимость якобинцев, на их пристрастие к исключительности, на их упорство невежественных сектантов. “Мы хотим национализировать республику; для них республика – это их партия”.
Кабанис вложил в свое представление о брюмерском перевороте больше идеала и чувства и вместе с тем оттенок меланхолии. Он всей душой жаждет возвращения к основным принципам и всех призывает к этому. “При данном положении вещей имеет ли французский народ настоящую республику? Каждый из вас спешит предупредить меня; вы в один голос отвечаете: “нет”. Без сомнения, несправедливо было бы винить членов учредительного собрания III-го года за то, что дело их так искажено. Их намерения были чисты; они заложили прекрасный фундамент; но плохое хозяйничанье властей и чрезмерно частая смена их на место устойчивости водворили шаткость и неуверенность в завтрашнем дне. С той поры республика, слишком слабая, могла держаться, только время от времени прибегая к произволу. Чтобы вырвать ее из рук бунтовщиков, мудрые республиканцы, “патриоты-консерваторы” принуждены были принять участие в этом насилии, оплакивая их. Результатом этих потрясений было положение вещей, которое Кабанис считает гибельным для французской жизнеспособности; стоит заметить, в каких выражениях этот честный республиканец резюмирует последствия правления революционеров. “Резюмирую сказанное: конституция III-го года, такая, как она есть, не может не повлечь за собой гибели свободы, и наше настоящее положение – разложение самой французской нации”.
Еще раньше он признал, что, ввиду постоянных злоупотреблений, “идея республики во многих умах нераздельно слилась с идеей разбойничества и притеснения”. Если это прискорбное убеждение укоренится, народ бросится в реакцию или призовет диктатора, что, в глазах Кабаниса, не сулит ничего, кроме бедствий: “он без сомнения скоро погиб бы, тиран, облеченный произвольной властью, но вместе с ним навсегда погибла бы и великая нация”. Чтобы спасти республику, есть одно только средство: преобразовать органические законы, вверив эту заботу временному правительству, которое может при зрелом обсуждении разумно и мудро выработать новые законы; это будет последний опыт и самый важный”.
Люсьен с вдохновенным видом, с экстазом во взоре приветствует зарю новых дней, начинающуюся счастливую эру. Шабо-Латур говорит, что заседание в Сен-Клу “останется таким же памятным для французов, как и заседание в зале Jeu de Paume[651] в Версале”. Люсьену понравилось это сравнение, и он развивал его. “Свобода, народившаяся в зале Jeu de Paume в Версале, дотащилась до вас, служа поочередно добычей безрассудства, слабости, конвульсивных болезней. Сегодня она возмужала”. Под эти метафоры выработан был проект учреждения временного правительства, подкрепленный указом об исключении из состава законодательного корпуса шестидесяти двух депутатов, перечисленных поименно. Большинство были заведомые якобинцы, слывшие крайними; остальные выбраны наудачу из числа побежденных.
Старейшины, со своей стороны, возобновили заседание. В ожидании резолюции пятисот они сочли уместным и весьма почтенным заняться текущими делами, чтобы засвидетельствовать свое душевное спокойствие в эти критические минуты. Первым делом они отвергли проект об отмене делегаций и оставили за поставщиками право взимать в уплату долга часть государственных доходов. Докладчик Лебрен, вначале сочувствовавший этому проекту, теперь переменил мнение; эта характерная перемена фронта и вынесенная резолюция заставляют подозревать, что между заговорщиками и финансистами состоялось нечто вроде соглашения. Затем старейшины перешли к делам, не имевшим никакого отношения к происходившей революции. Законодатель Кайльи восхваляет красоту этой сцены. “Среди величайших опасностей заниматься частными интересами граждан, охранять их права, неприкосновенность их имуществ, – что может быть достойнее законодателей великого народа? Займемся же этими делами в свободные промежутки, остающиеся нам от мер, вызываемых обстоятельствами, и закончим организацию нотариата”.
Всем хотелось, однако, вообще поскорее закончить, и все находили, что пятьсот ужасные формалисты. Когда, наконец, уже после полуночи, принесли резолюцию совета и список исключительных, зарегистрировать оба эти акта было делом одной минуты. Только двое из старейшин нашли, что обвинения против исключенных недостатков определенны, и отказались осудить, не выслушав.
Прежде чем разойтись, оба совета вотировали адрес французам, смысл которого и отчасти текст были заимствованы из речи Кабаниса. В нем обращала на себя внимание фраза: “Пора обеспечить свободу граждан, верховное владычество народа и независимость конституционных властей, словом, обеспечить существование республики, именем которой слишком часто освящалось нарушение всех принципов…” То был манифест умудренных опытом революционеров; то была также их исповедь.
Оставалось выполнить еще одну формальность. После каждой перемены, насильственной или проведенной законодательным порядком, революция предписывала присягу в верности вновь учрежденному или восстановленному порядку; неприлично было бы сегодня отступить от этого освященного временем обычая. А между тем возникло затруднение; консульство было только временное; старая конституция уже не существовала; новая еще не существовала – кому же и чему присягать? Руководители заговора вышли из затруднения, постановив присягнуть республике, единой и неразделенной, и отвлеченным принципам – свободе, равенству, представительному режиму; трое консулов присягнули первыми.
Они отправились прежде всего в совет пятисот. Зала понемногу наполнялась. Из Парижа прибыли друзья новой власти, спеша засвидетельствовать свое усердие. Были и просто любопытные, дежурившие с утра или приехавшие теперь, чтобы не пропустить развязки и последнего действия этого трагиводевиля. Приехала Полетта Леклерк, сестра генерала Бонапарта; были и другие дамы в изящно-неприличных костюмах той эпохи. Без церемонии входили в залу военные, модные франты, прихлебатели, лакеи и даже депутаты. В два часа ночи барабаны забили поход, и в залу вступили консулы. Знаменитый генерал, экс- аббат и бывший мировой судья поместились перед Люсьеном, который сказал им маленькую речь и прочел формулу присяги: все трое сразу, протянув руку, ответили: “Клянусь!” Депутаты обнимались, искренно веря, что в эту ночь положено было основание республике и свободе. Остальные машинально кричали: “Да здравствует республика!” На трех присягавших по временам напирали любопытные; позади их звенели шпоры, шелестели женские платья, шумная и очень разношерстная публика теснилась вперед, чтоб лучше видеть. Таков был контрабандный дебют самого великого правительства, какое только знала Франция.
В совете старейшин повторилась та же сцена, только еще более трогательно обставленная: после присяги трое консулов взошли на эстраду и расцеловались с президентом. Много времени занял подсчет голосов при выборах в законодательные комиссии. Нужно было также условиться относительно напечатания произнесенных речей, воззваний к войскам, отчета о заседаниях. Бонапарт составил прокламацию в высоком стиле, помеченную одиннадцатью часами вечера, где он говорит: “Я не хотел примкнуть ни к одной из партий”. Он подчеркивает значение совершившегося для восстановления порядка в государстве, но, главным образом, выставляет себя поборником умеренности, представителем тех, кто в наши дни зовет себя либеральными консерваторами; даже слова эти имеются в тексте его прокламации: “Консервативные, охранительные, либеральные идеи вновь вступили в свои права”.
Этому предшествовал яркий рассказ о перипетиях дня, где Бонапарт по-своему изложил и осветил