факты, опять-таки преобразив в убийц просто рассвирепевших людей. – “Я прихожу в совет пятисот, один, безоружный, с непокрытой головой; точно так же, как и вошел в совет старейшин, где меня встретили аплодисментами… Кинжалы, угрожавшие депутатам, тотчас поднялись на их избавителя. Двадцать убийц бросаются ко мне, чтобы пронзить мою грудь”…
В подтверждение этой окончательно установившейся версии сумели найти и доказательства, вещественные улики. В газетах было напечатано, что гренадеры, очистив залу, подобрали несколько кинжалов, и что кинжалы эти хранятся у генералов Бертье и Лефевра. Да и, наконец, к чему искать улик, когда налицо имеется такая убедительная улика, как мундир гренадера Томе, мундир с разорванным рукавом? Так разорвать его мог только кинжал якобинца; удар предназначался Бонапарту, но Томе самоотверженно бросился вперед я заслонил его собой. Томе был официально признан спасителем Бонапарта, осыпан почестями, награжден пенсией; генерал два дня подряд приглашал его к себе на обед; Жозефина ласкала и целовала его, и сама надела ему на палец драгоценный перстень; о нем кричали газеты, его узнавали в театрах, ему рукоплескала толпа, его изображали на сцене, а он не препятствовал и бойко играл свою роль, про себя дивясь, как это он прослыл героем.
Итак, начало реставрации Франции было положено, пониманию публики достигнуто, теперь можно было и разойтись по домам. Под утро Сен-Клу опустел; дворец снова застыл в ледяном безмолвии, а победители во весь опор мчались в Париж. Бонапарт ехал домой вместе с Бурьенном; всю дорогу он не говорил ни слова, погруженный в свои мысли. Сийэс и Дюко ночевали в Люксембурге, неподалеку от бедного Гойе, все еще сидевшего взаперти в своих покоях, где на почетном месте – ирония судьбы, красовался бюст Бонапарта. Моро, приставленный сторожем к Люксембургу, весь день не трогался с места; не интересуясь внешними событиями, он весь день упорно курил свою трубку, наконец, лег и уснул в тяжелой атмосфере табачного дыма, отравившего все соседние комнаты. Мулен на другой день нашел способ скрыться; ему дали убежать. Депутаты, попавшие в список исключенных, боялись вернуться домой и прятались по знакомым; побежденные думали только о том, где бы укрыться от преследований.
Тем временем, среди ночного холода и мрака, по дороге из Сен-Клу в Париж тянулись войска – пехота, кавалерия, гвардия советов, гвардия директории. Они возвращались в свои казармы, мерно отбивая шаги, под грубые солдатские песни. Разгоняя дорожную скуку, солдаты перепели все свои излюбленные революционные песни, в том числе и Ca ira, этот крик восторженного оптимизма, вырвавшийся у целой Франции в начале великого переворота и вскоре затем уже сопутствовавший ужасным сценам. “Ah! Ca ira!” надрывались солдатики, – ca ira les avistocvats a Lanetevne, ca ira, on les pendva!” Они возвращались довольные, с легкой душой и чистой совестью, убежденные, что они спасли революцию и республику. В сущности, они ошибались лишь наполовину; они открыли Бонапарту путь к самодержавной власти диктатора, больше чем короля; но в то же время дали ему возможность и упрочить революционные законы, которых хватило на четырнадцать лет. Когда же и этот строй, в свою очередь, рухнул, подорванный рядом катастроф, Франция осталась преобразованной, переустроенной, богатой огромным наследством славы; они поставили непреодолимую преграду полному возврату прошлого; нанесли смертельный удар республике и спасли революцию.
ГЛАВА X. НА ДРУГОЙ ДЕНЬ ПОСЛЕ ПЕРЕВОРОТА
I
19-е брюмера приходилось на десятый день декады, т. е. в республиканское воскресенье (decadi). В десять часов утра Бонапарт выехал из дому в карете в штатском платье в сопровождении всего шести драгун в Люксембург; нужно было поставить на ноги новое правительство. После вчерашних зловещих слухов о грозившей ему опасности, его рады были видеть живым и бодрым, “с удовольствием смотрели, как он ехал в карете по городу”,[652] но оваций никаких ему не устраивали. По прибытии в малый Люксембургский дворец, он прежде всего направился к Сийэсу и заперся с ним в его кабинете; около полудня все три консула дворами прошли в здание большого дворца и устроили заседание в той самой зале, где заседала директория. Гвардия салютовала им оружием, барабанщики били поход; любопытные, собравшиеся на дворах и вокруг дворца, завидя новых правителей – консулов, встретили их приветственными криками.[653]
В утренних газетах подробно излагались события предшествовавшего дня. Дружественные органы печати курили фимиам победителям; якобинская печать воздерживалась от комментариев; одна только якобинская газета имела мужество сказать, что мнимая рана Бонапарта была изобретена в интересах дела.[654] Кроме запрещения рассылать по почте некоторые газеты, полиция не принимала никаких мер против печати, избегая бесполезных придирок, чтобы не нарушать привычек обывателей и обычного течения жизни. Работы были прерваны, и лавки закрыты на законном основании по случаю праздничного дня; на улицах было большое движение, но все спокойно. День выпал теплый и дождливый. Народ толпился перед наклеенными на стенах белыми афишами с официальными или неофициальными речами в защиту переворота; прокламация Бонапарта подтверждала басню об убийцах- депутатах и легенду о кинжалах; двойная прокламация Фуше призывала к единению, к доверию: “Добрые могут успокоиться; они заодно с “сильными”.[655] Стратегические пункты по-прежнему были заняты войсками: всюду чувствовалось присутствие вооруженной силы. Носился слух, что якобинцы не отказались от борьбы и подготовляют восстание в предместьях. Эти опасения скоро рассеялись; рабочая масса выказывала сочувствие Бонапарту, не становясь активно ни на чью сторону. Восемь месяцев спустя предместья активно высказались в пользу первого консула – мы увидим, при каких обстоятельствах, – но сейчас они оставались инертными: не помогали и не мешали.
В городе почти у всех были довольные лица. У каждого отлегло от сердца. Эти якобинцы, пять месяцев обманывавшие и угнетавшие правительство, поборники анархии и покушений, не внушали симпатии; народ радовался, что их круто прижали к стене, оттеснили, загнали в их берлогу. О директории никто не жалел; о конституции немногие. Здравомыслящие друзья революции, благоразумные патриоты охотно верили, что республика, под руководительством Сийэса и под эгидой Бонапарта, найдет спасение в лучшей организации; но они не без оговорок примкнули к победителям. Инцидент в Сен-Клу, вмешательство штыков, изгнание депутатов оскорбляли их чувства; многие вполне сочувствовали первому дню переворота и меньше – второму. По словам их, они опасались, как бы реакция не истолковала по-своему происшедшего и не увидела в бегстве депутатов крушения всей революции.
Финансовые, деловые, коммерческие круги также вздохнули свободнее. Тем не менее за десять лет Париж видел слишком много насильственных переворотов, слишком много правительств, с треском взлетавших на высоту и затем через голову валившихся одно на другое; он был слишком разбит губительными потрясениями и обманутыми надеждами, чтобы новый насильственный переворот, хотя бы и учиненный Бонапартом, был сразу принят им за окончательный исход. На этот раз талант Сийэса и гений Бонапарта, казалось, представляли более серьезные гарантии; люди рассудительные и умеренного образа мыслей старались убедить себя и убеждали, что можно надеяться, но надежда не переходила в полное и безусловное доверие. Этим объясняются следующие строки в первом донесении полицейского бюро: