Растрепанная хрестоматия с невероятно грязными тетрадками висели, стянутые ремней, на гвозде, из нее торчало перо с разошедшимися остриями, будто вечность, шагающая в Рим. Ян Йозеф был прежде всего пастушонком, кучером, подручным мельника, у пего не оставалось ни минуты на то, чтоб, играя ручкой, выводить каракули для учителя. Он вставал в пять и, торопливо одевшись, выгонял козу, чтобы пасти ее до семи. Часто гонял он свою выменистую дерезу далеко от хорошего пастбища, чуть не к надельготской околице, чтоб повидаться с другими пастушатами. Он был забияка и врывался в стайку мальчишек, готовый стыкнуться, сцепиться, схватиться, гоняться и принимать удары. Пока пастухи проделывали все это, брошенные козы бродили по бесплодному пустырю, негодующе топая копытцами. Тогда какая-то умная голова придумала для них отменное угощение тут же, на месте. Взяв веревку, мальчишка пригнул молодую ольху так, чтоб коза могла объедать верхушку. И началось истребление ольшаника, пока лесники размахивали дубинками у себя по домам, а учитель чинил перо. Но в конце концов возмездие, хоть и хромая, запаздывая, все же пришло. Вот — спущен разбуженный лук, чудовищной стрелой взметнуло вверх козу! Стекайте, воды ручья Париса, трепещите, пастухи! Удавленница, не доставая какой-нибудь пяди до земли, уже погибает в петле. Уже чуть слышно блеет бедная козочка, ее стянувшийся от ужаса пузырь пустил струю, и судорожно дергаются ноги, как бы карабкаясь отвесно в небо.
Ян Йозеф увидел ее, закричал, показывая пальцем вверх, туда, где она висела.
Козу спасли, но — как будто это событие было недостаточно грозным — продолжали сгибать ольхи и привязывать к ним коз.
Для мальчишек нет ничего неприкосновенного, они губят деревца с жестокостью, достойной Кровавой Руки. Они воруют яйца из гнезд, свертывают головы птенцам, мучают мух и общинных коз, нисколько не устрашенные единицей за поведение, что сверкает в годичном табеле, подобно блещущему копью после доброй схватки. Ян Йозеф был одним из таких сорванцов. Черт давно унес ангелочка, который когда-то вычерпывал море у огромного корыта с тестом. Теперь он шлепает по грязи многих ручьев, то строит мельницу в канаве, то гоняется за белкой, наврав мальчишкам, что она ручная; а то кощунствует, безбожник, отправляя большую и малую нужду В открытых со всех сторон местах. Ян-старший ужо бог знает сколько раз вытягивал его ремнем, а парень по-прежнему является домой черный, как трубочист, весь мокрый и растерзанный. В семь часов утра, проглотив завтрак, он мчится в школу, прижимая к геройской груди ужасную хрестоматию и еще более ужасную тетрадь. Само собой, он часто опаздывает, и тогда его, как соню, ставят в угол. Он отбывает наказание так, чтоб те, кто его видят, сипели от сдавленного смеха. Старенький учитель, с трясущимся беззубым подбородком, любит всех этих истребителей зябликов, но в случае необходимости отлично может всыпать двадцать пять горячих по натянутым штанишкам. От такого крутого правосудия содрогаются надельготские холмы и леса. Но вот является арифметика с перстом у шишковатого лба и вскакивает на плечи отроков, и погоняет их, вбивая в шалые головы то одну, то другую из своих тайн. Детишки на первых скамьях пускают лужицы со страха при виде цифр с тремя пузатыми нулями, но Ян Йозеф умеет их назвать; он складывает, вычитает, делит и множит все знаки, какие только есть в арифметике. И пока малыши, подперев мордашки, ротозейничают, вместо того чтоб списывать в тетрадки «и» и «е», со страшной силой впечатанные в доску, — отделение Яна Йозефа постигает арифметические истины: 9х9 = 81.
О учитель, самый старый друг этих шестидесяти пяти ребят, если б ты мог увидеть свой класс через тридцать лет! Девочки с тугими косичками на затылке превратились в женщин, почти без исключения бедных, а мудрость твоя сопровождает их. Тобой обученные, читают они письма сыновей, и в думах своих, тяжких, как раздумья ломовой лошади о свободе, повторяют то, что ты рассказывал о далекой звезде, восходящей в тот счастливый миг, когда им дано наконец обнять свое дитя. А эти головорезы, эти губители красношеек и синиц стали мужиками, смирными и печальными, как все рабочие люди.
Но вот зазвучала скрипка учителя, и класс грянул: «Над запрудой, под запрудой гуси на лугу…» Поется это, без сомненья, о надельготской мельнице, потому что ее все знают, а другие далеко и совсем не так красивы.
В полдень мальчики в девочки выбегают из школы, но Яну Йозефу и еще нескольким дальним ученикам не обернуться за часовой перерыв. Они остаются в классе, где сейчас же начинается торговля ломтями хлеба с салом.
В три часа все расходятся по домам, и крик их пронзает лес и небо.
У Яна Йозефа никогда не водилось и крейцера, хотя Дурдил каждое воскресенье дарил ему пятачок. Мальчик употреблял эти деньги, как если бы был Маргоулом-отцом. Мальчишка, способный подраться из-за ломтя, не всегда ему принадлежащего, с готовой душой, мужественно и без сожалений расставался со своими несколькими грошами, сам не зная, куда их дел: раздал, одолжил, потратил без толку.
Ян Маргоул жил на надельготской мельнице ужо седьмой год; мечты его утратили былое неистовство — и все же он почти не поумнел; разве только понял, что Немец требует от него даровой работы и отнимает у него хлеб. Эта мысль бередила гнев. Если бы Ян платил Немцу той же монетой, мельнику пришлось бы убраться из Надельгот с отощавшей мошной. Но Ян работал хорошо и даже вдвойне хорошо, выполняя многие тяжелые труды за Дурдила.
От каждой выпечки Яну оставалось пять караваев, они были его собственностью, он мог продать их. Из этого числа Ян Йозеф уносил две штуки, отправляясь в школу, и получал за них деньги по субботам. Два каравая продавал Маргоул, а пятый ели сами. Два или три раза в год Яну удавалось сэкономить немного муки, тогда он выпекал для себя десять караваев и развозил их на собаках, в вернувшись, вынимал из тележки платок для Йозефины, какую-нибудь чепуху для Яна Йозефа и бутылку паленки. Ее распивали в Дурдиловой каморке, испытывая радость, которая, что ни говори, находится на дне бутылки.
Однако Йозефину не радовали случайные приработки, они не давали былой уверенности. Она не верила больше ни Яну, ни судьбе.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В каморке Дурдила было одно окно; через это окно входила страшная ночь чахоточного и оглашенный пеньем петуха рассвет. Больной приподнимался, скрючившись, на лоскутной постели, и долгие часы глазел в окно. Оно бывало темным, а бывало полным звезд. Жар горячки выходил испариной из недужного тела, рассыпая искорки бреда, и только утро пробуждало от сна охваченного ужасом спящего.
Он вставал, брал лопату для зерна, цеплялся за нее, как утопающий за соломинку.
Он не умел надеяться, как это свойственно фтизикам, и приходил в отчаянье, слушая, как свистят секунды, подобно смертоносным стрелам. В бутылке водки есть немножко силы, и есть немножко силы в речах Яна, когда он говорит о далеком будущем. Дурдил принимал это причастие, но облатки таяли, как всякая милость. Можно верить в любую несообразность, в любую красоту — но тело есть тело.
Встань, возьми ложе свое и иди — кто изрек это страшное богохульство?! Я повторял душе своей все повеленья, по не взлетел, ибо я — не более, чем дыхание моих легких. Ах! Ложе мое уносит меня, плывет со мною в царство мертвых…
Маргоул входил к больному и говорил:
— Франтишек, ну, вспомни какую-нибудь весну: разве ты не такой же, как прежде?
Ян был для Франтишека духовником, а Йозефина — лекарем; она привела в порядок весь его скарб, отчистив вещи от десятилетпей грязи; осушала его пот и отстирывала комья мокроты, выхаркнутые в носовые платки. С нею входило утро и облегчение, тогда как Ян своим приходом бередил ему душу.
Какую дружбу может завязать человек, уже обреченный? Дурдил был благодарен Яну и Йозефине и думал, что бы оставить им после смерти, — ведь у него не было ничего, кроме скопившегося хлама, курительных трубок, частей каких-то механизмов, спиртовых горелок, мышеловок, мотков шпагата, коробки без крышки, старых фонарей, нескольких разбитых фарфоровых штучек да десяти медалей, выбитых в память освящения разных мостов. Он берег всю эту ерунду, таская ее с мельницы на мельницу, и не допускал мысли, что она ничего не стоит. Видимо, на всем этом мерцал отблеск счастливых дней.
Ужасна галера, невольничье судно, но ее отраженье на морской глади и вид ее с берега, когда она отплывает, кажутся великолепными. А взгляд умирающего длился тридцать лет! На таком расстоянии казались прекрасными все места, где он работал как вол, как невольник, где он спал и ел — и корона солнца