сознания к своего рода интуитивному «богословствованию» и самого языка, и тех, кто живет в нем. Только в этих условиях словарь «святости» не просто описывает это явление, но создает возможности для нового углубления своих смыслов и «усвоения» той же самой языковой формой других до поры не опознанных и, можно думать, особенно глубоких видов святости. В этом отношении язык открыт будущему и, более того, в известном смысле своей бытийственной свободой преформирует его.
IV. «СКАЗАНИЕ О БОРИСЕ И ГЛЕБЕ»
Анализ понятия святости в текстах первых 100–150 лет после введения христианства на Руси позволяет наметить основные линии трансформации (или, точнее, адаптации) старой идеи. Говоря в общем, суть изменений состоит в троякой переориентации локуса святости — с природы на человека (и сверхчеловеческое), с материально–физического на идеально–духовное, с конкретного и зримого на абстрактное и незримое. В результате этого понятие святости начинает актуализировать и такие смыслы, как чистота, непорочность, праведность и т. п. [415], а образом проявления этих свойств становится не материально–предметное, а «энергетическое» возрастание, своего рода «светолучение», харизматический ореол (ср. связь святости с образами сияния, блеска, солнечных лучей, золотого цвета и т. п.) [416]. Тем не менее, несомненно, христианское по своему заданию понятие святости в целом ряде текстов древнерусской литературы отражает в себе дохристианский субстрат той идеи, которая обозначалась корнем
Русская религиозно–литературная и культовая традиция сохранила многочисленные тексты о св. Борисе и Глебе («Сказание», «Чтение» Нестора, летописная повесть об убиении св. Бориса и Глеба, проложные сказания, паримийные чтения, похвальные слова, церковные службы и др.) [418], но в дальнейшем из сооображений краткости ссылаться придется, как правило, только на «Сказание» [419]. Хотя по поводу относительной хронологии «Сказания» и «Чтения» существуют разные точки зрения (ср. Шахматов 1908:29–97; 1916:LXVII–LXXVII; Абрамович 1916:I–XIV; Бугославский 1914:135–143; 1928; 1928а; 1940; 1941:317–328; Серебрянский 1915:86 сл.; Гудзий 1945:101; Лесючевский 1946:240; Черепнин 1948:311; Каргер 1952: 77–86; Muller 1952–1962; Воронин 1957:Пел.; 1958; Алешковский 1971; Слов. книжн. Др. Руси 1987:401–404 и др.), преимущественное значение «Сказания» в связи с преследуемыми в этой заметке целями не подлежит сомнению. «Сказание» пользовалось несравненно большей популярностью, чем «Чтение» (известно более 170 списков «Сказания», причем ранний из них [из Успенского сб.] существенно старше раннего списка «Чтения» [из Сильвестровского сб.]); оно полнее «Чтения» (при том, что касается главным образом только мученической смерти братьев), выше в художественном отношении (драматичнее и эмоциональнее, см. далее), непосредственнее (ср. исключительную роль в «Сказании» прямой речи Бориса и Глеба; значительно меньшую, чем в «Чтении», назидательность, большую конкретность описания) и т. п. [420]
Преимущество «Сказания» перед другими «борисоглебского» круга текстами в художественном отношении таит в себе значительные опасности при решении исторических по преимуществу вопросов. Но в случае мифопоэтического текста, смысл которого предстоит понять, «художественность», действительно, оказывается преимуществом, поскольку она «работает» в том же направлении, что и мифопоэтичность. Оставляя разбор поэтики «Сказания» для особой работы, все–таки необходимо подчеркнуть, что этот текст представляет собой одну из вершин древнерусской литературы именно с художественной точки зрения. Лишь несколько примеров на выбор. В обильных взволнованных монологах Борис и Глеб следуют некоему жанрово–стилистическому образцу — плачу, заклинанию, мольбе, молитве, медитации, причем монологи нередко обладают высокой степенью упорядоченности, приближаясь к своего рода «молитвословному» стиху. Узнав о том, что Святополк утаил смерть отца, Борис «въ сьрдци си начать сицевая вещати»:
(ср. формы притяж. местоим. 1–го лица, регулярно появляющиеся в конце периодов; трижды вводимое начало периода «Увы мне»; почти регулярное распределение ударения в некоторых строках и т. п.). Сходные ритмические цепи обнаруживаются в отрывке жанра «Ubi sunt»: «Какъ ни убо обрящюся тогда? / Кыи ли будет ответь? / Къде ли съкрыю мъножьство грtха моего? / Чьто бо приобретоша преже братия отьца моего или отець мои? / Къде бо их жития и слава мира сего / и багряница и брячины, сребро и золото, / вина и медове, брашьна честьная и быстрии кони, / и домове красьнии и велиции, и имения многа, / и дани, и чьсти, бещисльны, / и гордения, яже о болярехъ своихъ?..», или в отрывке 12а–12б, представляющем собою своего рода «Славу»: «Слава ти, яко съподобилъ мя еси убежати отъ прельсти жития сего льстьнааго! / Слава ти, прещедрыи живодавьче…/ Слава ти, Владыко, человьколюбче… / Слава ти, Христе…» Особенно изысканно и виртуозно построен плач Глеба: «О увы мні, господине мои, отъ двою плачю и стеню, дъвою сетованию сетую и тужю [421]. Увы мне, увы мне! Плачю зело по отьци, паче жe плачюся и отъчаяхъся по тебе, брате и господине Борисе. Како прободенъ еси, како без милости прочее съмрьти предася, како не отъ врага, но от своего брата пагубу въсприялъ еси? Увы мне! Уне бы съ тобою умрети ми, неже уединену и усирену отъ тебе въ семь житии пожити. Азъ мнехъ въбързе узьрети лице твое ангельское, ти се селика туга состиже мя и унылъ быхъ съ тобою умрети, господине мои!..» Драгоценным образцом заклинания–прощания и призыва к свидетелям неизбежной гибели являются предсмертные слова Глеба. Условия произнесения этого монолога определяются сознанием, что он все равно не будет услышан («Онъ же6 видевъ, яко не вънемлють словесъ его…»), и сочетанием отказа просить о своем спасении с просьбой о спасении близких и даже брата–врага Святополка: «Спасися, милыи мои отьче и господине Василие, / спасися, мати и госпоже моя, / спасися и ты, брате Борисе, стареишино уности моея, / спасисе и ты, брате и враже Святополче, / спасетеся и вы, братие и дружино, / вьси спасетеся!/ Уже не имамъ васъ видети въ житии семь, / зане разлучаемъ есмь отъ васъ съ нужею… / Василие, Василие, отьче мои и господине! / Приклони ухо твое и услыши гласъ мои, / и призьри и виждь приключьшаяся чаду твоему, / како без вины закалаемь есть. / Увы мне, увы мне! / Слыши небо и вънуши земле. / И ты, Борисе брате, услыши гласа моего. / Отьца моего Василия призъвахъ и не послуша мене, / то ни ты не хочеши мене послушати? / Вижь скьрбь сьрца моего и язву души моея, / виждь течение сльзъ моихъ, яко реку! / И никто же не вънемлеть ми, / но ты убо помяни мя о мне къ владыце, / яко имея дьрзновение и престоя у престола его» (заклинание о «сверхъестественных» свидетелях, свидетелях во что бы то ни стало, часть которых уже умерла, а другие никак не могут быть очевидцами убиения [ср. также «языческий» мотив Неба и Земли как свидетелей], имело отклик в виде «сверхъестественных свидетельств» — чудес на могилах погибших братьев, понимавшихся как свидетельство Бога и основание для канонизации [кстати, единственно допустимое в случае Бориса и Глеба, которые не принадлежали к классу, предполагавшему, так сказать, автоматическую святость; ср. иерархов, святителей, мучеников за веру], см. Голубинский 1894:7 сл.). Поразительно искусство автора в передаче сгущающейся напряженности, возрастающей опасности. Ср. отрывок от слов «И яко услыша шпътъ зълъ окрьстъ шатърa и трьпьтьнъ бывъ и начатъ сльзы испущати отъ очию своею, и глаголааше» (с обилием шопотных — шипящих и редуцированных) — до слов заключительной сцены: «И абие узьре текущихъ къ шатьру, блистание оружия и мечьное оцещение», данной с головокружительной
