сознании с самой поездкой к «Троице–Сергию», как и с темой смерти, впервые возникшей в нем, и тоже в каком–то пока совсем непонятном плане, как–то соотносимом с «Троице–Сергием». То, что у Горкина могут быть грехи, для него открытие: что же такое святой человек, если даже у Горкина есть грехи. Поэтому не из любопытства, не для того, чтобы как–то провести время в эту полубессонную ночь, мальчик вопрошает Горкина о его грехах. И тот понимает, что мальчик готов к исповеданию его, Горкина, греха и что он сам должен рассказать об этом грехе мальчику — и не только для него, но и для самого себя. Исповедь Горкина, святого в миру человека, заслуживает быть приведенной здесь полностью:
— Грех–то мой… Есть один грех, — шепчет он мне под одеялом, — его все знают, и по закону отбыл, а… С батюшкой Варнавой хочу на духу поговорить, пооблегчиться. И в суде судили, и в монастыре два месяца на покаянии был. Ну, скажу тебе. Младенец ты, душенька твоя чистая… Ну, роботали мы на стройке, семь лет скоро. Гриша у меня под рукою был, годов пятнадцати, хороший такой, Его отец мне препоручил, в люди вывесть. А он, сказать тебе, высоты боялся. А какой плотник, кто высоты боится! Я его и приучал: ходи смелей, не бойсь! Раз понес он дощонку на второй ярусок — и стал: «боюсь, — говорит, — дяденька, упаду… глаза не глядят!». А я его, сталоть постращал: «какой ты, дурачок, плотник будешь, такой высоты боишься? Ползай! Он ступанул — да и упади с подмостьев! Три аршинчика с пядью всей и высоты–то было. Да на кирпичи попал, ногу сломал. Да, главно дело, грудью об кирпичи–то… кровью стал плевать, через годок и помер. Вот мой грех–то какой. Отцу–матери его пятерку на месяц посылаю, да папашенка красненькую дают. Живут хорошо. И простили они меня, сами на суду за меня просили. Ну, церковное покаяние мне вышло, а то сам суд простил. А покаяние для совести, так. А все что–то во мне томится. Как где услышу, Гришу кого покличут, — у меня сердце и похолодает. Будто я его сам убил… А? Ну, чего душенька твоя чует, а?.. — спрашивает он ласково и прижимает меня сильней.
У меня слезы в горле. Я обнимаю его и едва шепчу:
— Нет, ты не убил… Го–ркин, милый… ты добра ему хотел…
Я прижимаюсь к нему и плачу, плачу […] Неужели Бог не простит его и он не попадет в рай, где души праведных упокояются? Он зажигает огарок, вытирает рубахой мои слезы, дает водицы.
— Спи с Господом, завтра рано вставать […]
В избе белеет, перекликаются петухи. В окно видно, как бредут ранние богомольцы. На зеленоватом небе — тонкие снежные полоски утренних облачков. На глазах они начинают розоветь и золотиться — и пропадают. Проходит некоторое время: «Я открываю окно — и красная искра солнца из–за избы напротив ударяет в мои глаза».
Почти весь путь к Троице уже пройден. Богомольцы — на Поклонной горе, которую называют «у Креста». В ясный день отсюда видно Троицу: «стоит над борами колокольня, как розовая свеча пасхальная, а на ней огонечек — крестик». Глава так и называется — «У Креста». Вся она окрашена в розовые и золотые тона. Святое проступает здесь повсюду и при этом значительно чаще, чем в предыдущих главах. Но собственно святые места пойдут дальше.
Мальчик сидит на завалинке и смотрит, какая красивая деревня. Соломенные крыши, березы, розово–золотистые и розовые куры, розоватое облачко. Идет мужик с вилами: «ай закинуть купца на крышу?» — шутливо рычит он и изображает, что хочет пырнуть мальчика вилами. Но вступается Антипушка: «К Преподобному мы, нельзя».
Мужик произносит «а–а-а…», глядит на тележку и улыбается: «Та–ак… к Преподобному идете… та–ак». «Преподобный» — как пароль, открывающий и сердца и путь к Троице.
Горкин, избавившийся от боли в ноге, понимает — Господь призрел его ради святой дороги, будто рукой сняло. В благодарение он выпил только кипяточку с сухариком, а чай отложил до отговенья. «Приготовляться надо, святые места пойдут»; правда, за Талицами были некогда опасные места — пещерка, где разбойники стан держали, но потом «просветилось место». А там — Хотьково, родители Преподобного погребены там. Готовится к последнему переходу и Федя: ходил церковь глядеть, наломал шиповнику и дал мальчику и Анюте по кустику: «будто от плащаницы пахнет, священными ароматами!» Видел святого — юродивого с кирпичом под мышкой «для плоти пострадания». Разные есть тут «святые». «Один в трактире разувался, себя показывал, — на страшных гвоздях ходит, для пострадания, ноги в кровь». Давали ему из благочестия милостыню, а он трактирщика и «обокрал, ночевамши». И таких в этом «предсвятом» месте тоже немало.
Светлый мужик, в ромашках. Под старой березой — крест. Сидят богомольцы, едят ситный. Па?рит. Говорят, недалеко святой колодец со студеной водой. Но «страшное», подготовленное исподволь, соприсутствует «святому». Прибегает Анюта и, со страшными глазами: «человека зарезали, ей–Богу!..» Мальчик кричит — зачем зарезали человека?! — Горкин все объясняет: «Чего, дурачок, кричишь?.. Никого не зарезали, а это крестик… Может, и помер кто. Всегда по дорогам крестики, где была какая кончина». Но призрак, смерти сопровождает богомольцев. Домна Панферовна рассказывает, что «зашли в Братовщину в лавочку кваску попить, душа истомилась […] впереди деревушка будет, Кащеевка, глухое место… будто вчера зарезали паренька, в кустиках лежит, и мухи всего обсели… такая страсть!..» — «Почитай, каждый день кого–нибудь да зарежут, говорит. Опасайтесь…»
Богомольцы ахают, говорят, что теперь пойдут опасные все места, мосточки, овражки… — «один лучше и не ходи. А Кащеевка эта уж известная, воровская […] А за Талицами сейчас крест–ов! Чуть поглуше где — крестик стоит». Конечно, во всем этом много мифологического; кое–что объясняется тут же: купца не зарезали, а он внезапно скончался. «Все мы рады, что не зарезали, и кругом стало весело: и крестик и береза повеселели будто». Но ведь не все и миф: немало страшной правды — и не только убийств. Вот старушка с молодкой (их уже встречали у заставы) снова встретились в этом месте, уже недалеко от Троицы. Молодка плачет и перебирает янтарные бусинки. Старушка рассказывает, что ее внучку обидел старик один («вон лежит, боров, на кирпиче–то дрыхнет!»):
Подшел к нам, схватил бабочку за рукав, стал сопеть, затребовал ее… дай мне твой замочек, какой ни есть… я те замкну–отомкну, а грех на себя приму! […] Он ее за бусы и схватил, потянул к себе… пойдем со мной жить, я с тебя грех сыму–разомкну! […] До слез внучку довел. И плакать разучилась, а вот и заплакала!
Да и Горкин заметил какой–то особый, сквозь слезы, взгляд красавицы–молодки и делает, казалось бы, совершенно неожиданное, но глубоко верное замечание: «А ведь к лучшему вышло–то! Она будто в себя пришла, по–умному глядит. Помню, шла — как водой облили… а ты гляди, мать, она хорошая стала! Может, себя найдет?..» Пришла Домна Панферовна, подсела к ней, по головке ее погладила, стала что–то говорить. Та слушает, даже весело посмотрела и улыбнулась. Совсем как святая на иконах. «Горкин говорит — чудо совершилось!» И таких чудес, действительно чудес, здесь на пути в Троицу и в самой Троице совершается не так уж мало, и — как в случае подлинного чуда — естественное от чудесного, едва ли верно понимаемого как только сверхъестественное, далеко не всегда можно отличить.
А вот лежит и сам страшный старик, голова в репьях, на кирпиче. Под дерюжиной голое тело — черное, в болячках, на нем ржавая цепь, вся в замочках — и мелких и больших. Встретив богомольцев вопросом «пустословы ай богословы?», начал молоть свое: отмыкаю–замыкаю, ношу грехи и т. д. Домна Панферовна заплевалась и отчитала старика — «святые люди — смиренные, а он хвастун». Старик вскинулся на нее, гремит замками, кричит: «черт, черт, бес!» Совсем разум потерял. Случившийся тут монах объяснил, что это мещанин от Троицы, из Посада, торговал замками и проторговался. Теперь он грехи на себя принимает, носит вериги–замки и побывал в сумасшедшем доме, откуда его выпустили, признав невредным.
Тот же монах рассказывает и о «вредном» разбойнике, жившем со своей шайкой в горе и погубившем много людей, прежде чем сюда не пришел монашек Антоний и велел разбойнику уходить. Тот же ударил монашка ножом, а тот, по воле Господа, попал в камень и сломался. Разбойник покаялся, и монашек замуровал его в дальней келье в горе, а где — неведомо. И с тех пор просветилось место.