из этого предположения? Я или моя самость, которая может теоретически доказать существование всего, что есть в мире, за исключением того, кто и что есть она сама в качестве субъекта собственного мышления? Где можно отыскать эту самость? Где она расположена? Можно сказать лишь одно: она, как мы предполагаем, есть не что иное, как способность к речи, некая вычурная синтаксическая форма. Миром она называет грамматическое наблюдение за состоянием дел. Если самость прекратит конструировать предположения, если она перестанет картировать фактические отношения внешнего мира с помощью языка, то каким еще способом мы сможем понять, что мир существует? Однако в то же время не существует мира без различения индивидуального «я», не правда ли? Все мы, все множество самостей, являющихся не более чем фантомными предположениями языка, подчеркиваю, не более, но однако именно мы несем в себе весь опыт мира. Мне хотелось бы найти подходящий образ, может быть этот: зеркала гигантской комнаты смеха, из которой нет выхода? Высказывания отдаются нескончаемым эхом друг друга от стен бездонного резервуара? Нет, это недостаточное сравнение, оно слишком пространственное. Сознание пребывает не в пространстве, и когда оно мыслит самое себя, его глубина несоизмерима с любым числом объективных измерений, которые оно в состоянии постигнуть. Однако все, что существует, существует для нас в виде формул, созданных нашими содержащими мир самостями.
Итак, проблему можно сформулировать следующим образом: имеется солипсическое сознание, без которого мир не существует, однако само оно до самых своих границ заполнено этим миром и, следовательно, не может выйти за его пределы, чтобы наблюдать в нем себя самое. Этим парадоксом я предлагаю постулировать слияние реального мира, который существует независимо от моего восприятия, и мира, который может существовать исключительно в качестве восприятия моего разума. И поскольку я дарю и вам правила устройства этого солипсического царства всего сущего, постольку мы имеем парадокс в трех измерениях того, что можно назвать демократическим солипсизмом: каждый из нас является исключительным, единственным в своем роде правителем мира, зависящим от нашего понимания существования… но никто из нас не может быть различим иначе, чем как субъект сознания других.
По общему признанию, эта странная и, по-видимому, противоречивая идея принадлежит Витгенштейну, который собирался сорвать с философии весь ее бессмысленный метафизический нонсенс.
Правда, я знаю, что вы, американцы, одержимы идеей Бога. Но я своей лингвистической игрой хочу сказать вам нечто очень простое: возможно, самое поэтическое описание нашего измученного человеческого сознания, данного от мира, но не содержащегося в нем, можно отыскать в толковании термина
Как я утверждал в своем «Tractatus Logico-Philosophcus», обсуждая идею бессмертия человеческой души…
В скобках прошу вас учесть, что эта работа была написана очень молодым человеком в окопах австрийской армии во время Первой мировой войны, когда я вызывался на самые опасные боевые задания, надеясь быть убитым. Страницы, на которых я писал, были покрыты грязью, а карандаш в моей руке дрожал. Огни осветительных ракет и вспышки снарядных разрывов позволяли мне видеть, что я писал. Под огнем я испытывал животный страх, но, дрожа от него, я определил мужество — и принял для себя такое определение — как убеждение, что истинное творение мира, душа, миром сотворенная, в конечном итоге не может быть разрушена никакими внешними обстоятельствами.
Биография автора
Маленький мальчик Эверетт появился на свет
в похожей на кирпич больнице
на пересечении Иден-авеню и Моррис-авеню в Бронксе,
районе Нью-Йорка,
в году 19…
Я был криклив и упрям — первая из многих неприятностей,
доставленных мною моей матери Рут,
решительной женщине и одаренной пианистке,
которая много раньше влюбилась
в мечтателя —
это был ее первый опыт близкого общения
с несносной породой мужчин,
с пылким курсантом военно-морского
училища на Гарлем-Ривер, а именно, с моим отцом Беном,
который однажды во время Первой войны перемахнул
через забор
и вломился в курсантскую столовую, где моя мать
разносила кофе и салаку
сидящим за столами салагам, и, рискуя быть побитым
в своей вызывающе белой
форме,
следил, чтобы никто не смел приставать к официантке.
Это был, конечно же, роман, сумбурный
и отчасти предопределенный —
отец и мать вместе учились в школе.
Как-то раз он увидел, как она
ест мороженое в обществе одного парня. Дело было вечером,
небо, еще светлое, нависало
над темными кронами деревьев Кротонского парка.
Он подошел к парочке, хотя сам и не собирался
приглашать девушку на свидание, и, приняв
угрожающую позу, заявил,
что задаст кавалеру трепку, если тот попробует
обидеть мою будущую мать Рут.
Отец безнадежно испортил свидание своим наглым,
собственническим отношением.
Случилось это в Бронксе, в начале столетия,
когда улицы были еще широкими и новыми, а в парках росли
молодые зеленые деревья.
Улицы были застроены красными кирпичными,
облицованными по углам гранитом
домами с чистенькими маленькими двориками —
предел мечтаний для семей иммигрантов, сумевших вырваться
из трущоб Нижнего Ист-Сайда. Это галантное
ухаживание моего отца Бена
не имело, естественно, осознанной цели
отдать свои гены,
хотя, конечно, Рут вышла за него замуж,
и он отдал-таки свои гены