комплексами и испытывая возбуждение, которое я бы не назвал приятным. Я боялся, что она увидит, как я смотрю на нее, на стрипершу. Такое искушение манило со сцены. Она так ловко вертела задом — ба-да-бум, ба-да-бум, — да, это было вульгарно, но поверьте мне, после этого я перебывал во многих салунах и женщины баловали меня своим вниманием, но никогда не видел я ничего лучше. Это было грязное, низкое использование красоты, к тому же с ней в паре выступал кретин в клетчатом костюме, лаковых туфлях и котелке, который вываливался на сцену с торчащим из штанов розовым резиновым членом длиной в три фута. У меня в это время до тошноты болели яйца, и я злился, что эта жирная пляшущая шлюха представляет способности женщины. Я не хотел, чтобы так было.
Была еще одна, которая меня раздражала, — тупая тощая стриперша, худая и безгрудая, как мальчишка; она так апатично и вяло, как под наркотиками, передвигалась по сцене, что даже Рудди Рич не смог бы подобрать для нее соответствующий темп.
Как я дошел до этого? Почему я думал об этом? Может быть — и я продолжаю думать так в свои семьдесят лет, — потому что я верил, что в театре все должно быть не так, как на улице. Не буду притворяться, мальчишке, каким я тогда был, не под силу думать на такие темы серьезно. Тот никчемный мальчишка с двумя классами образования, старавшийся слиться в гармонии с другими Дураками на перекрестке двух улиц, — вот он вдруг решил, что представление — это иной мир? Какого хрена мог я тогда понимать в шоу-бизнесе, чтобы думать, что он должен дать нечто иное, то, что ты никогда не найдешь на улице? Но клянусь Христом, что это убеждение все же пришло ко мне, словно я был студентом консерватории, пу-пу па-дуп, но откуда оно пришло, этого я не могу сказать и по сей день.
Следуя тому же обычаю, нам приходилось благодарить то одного, то другого на церемониях награждения, а я благодарен Еврею за то, что он помог мне многое осознать, преодолеть дух отрицания, найти свой путь. Его собственный путь, путь моего бедного парализованного приятеля, по стечению обстоятельств, хотя я не хочу сейчас говорить об этом, оказался коротким и преждевременно оборвавшимся.
Но я старался, правда? Всегда, как бы я ни терялся, я искал мой алебастровый город. Насколько было бы лучше, если бы я был таким же застенчивым, как герой моей песни, если бы я только застенчиво представлял себе, как я целую Анджелу Морелли в Эсбери-парке. Залезая рукой под ее шерстяной купальник. Я не могу больше быть твоей подружкой, говорит она. Не то чтобы ты мне не нравился, нет, ты очень мне нравишься, но я не могу рассчитывать на случай. Вдруг что-то случится и это решит мою жизнь. Нет, я хочу сама ее сделать. Темные глаза сияют, чудесная серьезная девочка. Она отталкивает мои руки. У тебя нет перспектив. Нет работы. Ты бросил школу. Что ты хочешь сделать в жизни? Похоже, что ты не уважаешь себя, болтаешься на углу и поешь дурацкие песенки с такими же, как ты, ребятками, которые просто не знают, чем заняться. Зачем же ты плачешь, Анджела, если я сам себя не уважаю, и что там еще говорит твоя мама? Это говорит не мама, у меня тоже есть глаза, и я вижу, что ты ничего не делаешь, у меня есть уши, и я слышу, что у тебя нет никаких амбиций.
Нет амбиций, Анджела, у меня нет амбиций? У меня была амбиция трахнуть тебя, разве этого не достаточно? У меня была амбиция трахнуть тебя и весь мир вместе с тобой!
Теперь вы понимаете, кто моя песня?
Но вернемся к нашему герою. Он курит сигареты, по три за пенни, делает прическу в туалете и, как правильно сказала маленькая Анджела, поет вместе со своими Дураками последние хиты у дверей кондитерского магазина:
Первый шаг карьеры — выступление соло, это уже акт саморазличения. Кирпич, друг мой, у тебя оловянное ухо, тебе нечего делать в музыке. Иди стучать в дверь. А ты, Слэпси, ты не можешь даже запомнить слов. Слова — это песня, жопа, они придают смысл нотам, они — это то, ради чего написана долбаная песня. Вот так я оседлал их, убил их радость петь мелодии нашей культуры на улице: вот мы, дайте нам что-нибудь. Я убил все это, разом покончив навсегда с «Поющими дураками». Ты что о себе воображаешь, директор самозваный? Ты что, всезнайка? Кто сделал тебя руководителем? Ребята, вы — дерьмо, вы не способны петь. Может быть, но зато я способен дать тебе в рожу. Я бросаюсь на Кирпича, надеясь, что нас растащат прежде, чем он успеет расколоть меня надвое.
Так все закончилось, я остался один, только Слэпси сохранил мне верность, он следует за мной всюду, помогает, многое для меня делает, добывает для меня приемник, так вот. С тех пор он все время со мной, все эти годы. Он не поднялся высоко, но остался верен мне до самой смерти. Я признателен ему за это. Мы выросли вместе, хотя моя жизнь изменилась с эпическим размахом, а его осталась прежней, он накрепко привязался ко мне, к моей личности, к моей карьере. Я заполнил его сознание без остатка. Он был очень недалек, старина Слэпс. Будь он моей женой, я бы убил его. Он вырвался из нищеты, не правда ли, пусть даже уцепившись за мои фалды, но кто может утверждать, что он должен был поступить иначе? Правда, это была довольно странная жизнь. Когда случалось что-то приятное, чествование, выход платинового диска, медаль от президента, что бы то ни было, Слэпси искренне думал, что это происходит с нами обоими. Звонил такой-то, босс, приглашал на выпивку. Мы заслужили это, мы — самые лучшие!
Не обижайся на меня, Слэпс, ты же знаешь, как я люблю тебя.
Поздно ночью, приглушив приемник, я слушал Пола Уайтмена, прижав ухо к динамику, слушал Руди Вэлли, Расса Коламбо и Джека Леонарда. Ловил станции Питтсбурга, где на сцене Покконо-Рум в отеле «Трех рек» играл Билли Уинн со своим оркестром. Это была не просто музыка, это был высочайший класс. Here is the Drag, See how it goes; Down on the heels, Up on the toes. That’s the way to do the Varsity Drag. Руди Вэлли учился в Йеле и всегда каким-то непостижимым образом умел это показать. У Джолсона был хороший голос, но он всегда слишком явно продавал то, что пел. Он совсем не то, Джолсон. Певчий, он не стоит даже презрения, клоун, в нем не было ничего от музыки. Я не люблю комедиантов, которые еще и поют. Я уважаю певцов, которые серьезно относятся к тому, что делают. Артист должен быть только тем, кто он есть, и больше никем. Я ищу в исполнителях стиль, изящество, понимание лирических нюансов, вкус и ум. Вы понимаете, какой дискриминации подвергало себя это ничтожество из Нью-Джерси подобными инструкциями. Я копировал песни Гершвина, его лирику, записывал ее в тетрадь, Джордж был моим идеалом, с его высоким стилем, сложностью, не важно, что он вышел из Нижнего Ист-Сайда, этот сын маленькой официантки, он тоже родился, как и я, отнюдь не в замке.
Всерьез я пел в полном одиночестве, в доке. Отрабатывал носовые звуки, прислушивался к ним, отыскивал их, все время глядя на противоположную сторону реки, на город, я пел для него, слушая, как мой голос резонирует под моей твердолобой черепной коробкой. Я хотел окутать белокаменный город своим голосом, заткать его нитями своих песен, опутать его так, чтобы этот проклятый город целиком оказался во власти моего голоса. Теперь вы знаете это, да? песня — это ты, большой город, ты всегда был моей песней, ушедшей на другой берег широкой, покрытой маслянистой пленкой реки; над моей головой летали чайки, роняя панцири крабов к моим ногам, а черные мужчины терпеливо ловили рыбу у дальней стенки дока, надеясь выудить что-нибудь приличное.
Прошел еще год, прежде чем я действительно взошел на паром с пристани, расположенной в квартале от дока, и переправился на ту сторону. За перевоз я заплатил дневную зарплату рассыльного в отелях Ньюарка. Остров Манхэттен рос передо мной, постепенно превращаясь в место, где обитают люди. Картина обрела четкость, как изображение, попавшее в фокус: лайнеры у пирса, дымы над причалами, запахи торговых складов Вест-Сайда. Вниз по сходням — и я окунаюсь в жизнь. Гудки, огни, трамваи, автобусы, грузовики, свистки полицейских, поток, грозящий смести все на своем пути. Кто организовал все это, как вся эта махина работает? Откуда люди знают, в какую дверь входить? Как они чувствуют себя в своих квартирах на высоте сорока этажей над землей? Я шел по улицам, готовый обнимать фонарные столбы. Всем существом впитывал шум, такой важный городской шум. Изучал, как ходят люди, присматривался к фигурам мужчин и женщин, которые попадались мне на глаза, к их одежде. Люди тянулись к свету, как мотыльки. По мостовым тогда еще цокали подковами лошади, запряженные в повозки. Как ученый, я ставил опыты, брал кеб, говорил, куда ехать, платил за проезд, плюс положенные чаевые, не показывая, какая ты неотесанная деревенщина. Я заглядывал в отели, где играли ансамбли. Набирался духу, ходил на вечера, сидел в баре с сигаретой, стараясь выглядеть старше своих лет. Наблюдал за игрой ансамблей, смотрел, как они управляют публикой, с каким знанием дела подбирают репертуар.
Вот и вся премудрость, за исключением того, что все это так и не стало моим. Я остался бедным мальчиком, глазеющим на витрины магазинов. Но я поклялся, что покончу с этим, что я покорю город,