всегда удается отвернуться. Обществу это, как правило, не очень нравится, что и понятно. И поэтому такое искусство не может не третироваться как хулиганское и антиобщественное. Но искусство, извините, по- другому не может. И не должно. Иначе оно перестанет быть искусством, а станет в лучшем случае дизайном, который как раз по части радования глаза и ласкания слуха.
По тем же причинам мне хорошо понятно, почему в последнее время многие художники, литераторы, артисты, музыканты, ранее ничуть не замеченные в повышенной общественной активности, стали вдруг эту активность проявлять и совершать отчетливые социально значимые жесты.
Мне понятно, отчего это вдруг вполне успешный и прославленный архитектор инициирует протест против массового зачисления своего профессионального союза в какие-то неприличные «фронты». Мне понятно, почему академический музыкант, дирижер и кабинетный философ публично заявляет о своей общественной позиции, в результате чего лишается дирижерского пульта. И мне хорошо понятно, почему камерный композитор, которому бы только для звуков жизни не щадить, приходит по 31-м числам на Триумфальную площадь, после чего на несколько часов становится опять же камерным композитором, но уже при несколько ином значении слова «камерный». И мне очень понятно, когда крошечный экспериментальный театр ставит спектакль по материалам дела Магнитского.
Прошу все же понять меня правильно. Я никого никому не ставлю в пример и никого ни к чему не призываю. Степень социальной активности или пассивности артиста (и не только артиста) зависит лишь от его личного темперамента и, повторяю, личного выбора. Я всего лишь говорю, что очень хорошо понимаю мотивы тех, кто в наши дни ощущает властную необходимость социально значимого протестного жеста.
Но я, признаться, плохо понимаю мотивы любимого кинорежиссера, выступающего на митинге в поддержку Валентины Матвиенко. Нет, ничуть не осуждаю: он как был для меня великим артистом, так и остается. А именно не понимаю. Впрочем, всего умом не понять.
Гражданин-конформист — это неприятно, но это понятно. Нонконформизм всегда в меньшинстве. Художник-конформист — это, в общем-то, катастрофа. Прежде всего для самого худож ника.
Да, мы все либо преодолеваем множество искушений, либо им поддаемся. Чаще всего и то и другое.
Бывает искушение славой или бесславием. Слава, конечно, вещь для художника немаловажная, что и говорить. Но всегда остается вопрос, какова эта слава.
Бывает искушение деньгами. Да кто же что-нибудь имеет против денег-то! Но всегда надо помнить о том, что за деньги, конечно, можно купить свободу. Но за деньги же ее можно и продать. И это, увы, происходит, по крайней мере в наших широтах, куда чаще.
Есть искушение страхом. Страхом репрессий, изгнания, нищеты. Да, это серьезная вещь. Героев, сознательно готовых к тюрьме и суме, мало, их единицы. Но бывают случаи, когда брезгливость, презрение, эстетическая непереносимость того, чем ты окружен, оказываются сильнее страха. И ощущение внутренней правоты сильнее страха. И ощущение верности выбранного тобою пути сильнее страха. Да много есть того, что сильнее страха и всех прочих искушений.
Теперь тоже есть страх. Нет, уже не тот. Другой. Страх того, что государство что-нибудь не профинансирует. Что кто-то не даст денег на какой-нибудь фестиваль. Что тебя не позовут на прием в Кремль. Что тебе не дадут народного артиста.
Да много есть всяких коварных опасностей, подстерегающих на каждом шагу тонкого и нервного служителя муз.
Всем, кто еще не совсем подавлен этими кромешными ужасами, хочется все же сказать: «Жизнь коротка, друзья. Потерпите немножко. Не позорьтесь, не надо портить себе некролог. Подвигов от вас никто не требует. Но выбор всегда есть».
Тревожиться сочинять
Не так давно я участвовал в весьма оживленной журналистской дискуссии. Речь там шла, понятное дело, об особенностях и задачах журналистской профессии в нынешних социально-политических условиях.
Говорилось о разном: о профессиональной чести и о профессиональном достоинстве, каковые в наши дни становятся реликтами и предметами роскоши, о фактическом умирании политической журналистики в ее строгом понимании за практически полным исчезновением самого объекта таковой журналистики, то есть самой политики — в опять же строгом, цивилизованном понимании этого слова. Ну и о многом еще.
Когда дошла очередь до меня, я, начав с того, что журналистом себя ни в каком смысле, кроме формального, не считаю, заговорил, естественно, о факторе языка, каковой фактор считаю важнейшим не только для журналистской профессии, но и для описания и диагностирования общественной жизни вообще. Говорил я, в частности, и о том, что мы переживаем странную и плохо еще осознанную ситуацию, при которой семантические колебания слов и понятий, в том числе и вполне привычных, дошли до полной расшатанности. Что слова и понятия различными стратами общества воспринимаются не только по- разному, но иногда и прямо противоположным образом. Ну и так далее.
Вслед за мной выступил мой уважаемый коллега, очень известный и очень качественный, на мой взгляд, журналист. Подхватив заданную мною тему языка, он начал с рассказа о том, как совсем недавно вступил в острый виртуальный спор с неким журналистом, давним своим знакомым. Когда-то они были близкими приятелями и полными единомышленниками, но их взгляды и принципы за последние годы существенно разошлись. В пылу темпераментного спора они обменялись парой-тройкой не слишком парламентских выражений. В частности, рассказчик в полемическом задоре назвал своего адресата коллаборационистом, на что тот страшно обиделся.
Это он рассказал к тому, что не пора ли, мол, перестать стесняться точных и сильных слов и характеристик, каковые, казалось бы, были доведены по полной бессмыслицы трескучей журналистской риторикой советского периода. Да, «коллаборационизм». Да, «империализм». Да, «милитаризм». Да, надо называть их же самих словами из их же протухшего словаря. Да, надо называть вещи своими именами. Пусть, типа, знают, кто они такие есть.
Дискуссия волей ведущего была вскорости свернута. А жаль: мне было что возразить уважаемому коллеге. Дорогой коллега, сказал бы я ему, то, что твой адресат обиделся на «коллаборациониста», — это очень хорошо. Это означает как минимум, что он так же, как и ты, убежден в том, что быть коллаборационистом — плохо, стыдно и недостойно. А значит, с ним, с этим человеком, имеет смысл продолжать разговор.
Хуже другое: те, кого ты, дорогой коллега, предлагаешь клеймить и пригвождать сильными словами, в этих сильных словах не видят ровным счетом ничего постыдного. «Ну да, — скажет такой, — я коллаборационист. Потому что я люблю и уважаю нашу власть и считаю священным долгом гражданина с ней всячески сотрудничать». «Ну да, — скажет другой, — я империалист. Потому что я мечтаю о возрождении великой империи, а ее разрушение считаю величайшей геополитической катастрофой». «Ну да, — скажет третий, — я милитарист, потому что уверен в том, что страна должна быть сильной и вооруженной, чтобы не зависеть от диктата мировой закулисы».
Бесполезно, коллега. Потому что «сильные слова» теряют не только смыслы, но и, что важнее и страшнее, свою убийственную энергию. Из них выветрилось не только смысловое содержание, но и нравственное. Из них выкачан воздух. Они разрежены и разряжены. И никого ни к чему они не пригвоздят.
Не это ли причина того, что нынешняя власть слабо реагирует на слова? Она как бы терпима к словам и текстам вовсе не потому, что она такая добрая и толерантная, а потому что слова для нее ничего не значат. Ну «жулики и воры». И что? А ничего.
И это принципиально новая ситуация для страны, устойчивой традицией которой во все времена было именно самое неравнодушное отношение к слову. Во все времена за слова преследовали и награждали. А теперь и преследуют, и награждают совсем за другое. А если за это, то исключительно по