«хорькабля». Но как быть, если человеку, стремящемуся наиболее точно и корректно выразить свою мысль или дать наиболее точное определение тому или иному явлению, свойственно искать и находить наиболее адекватные слова и выражения? И если вы, читатель, знаете иной способ обозначить мудака, кроме как назвать его именно мудаком, то я могу только порадоваться за вас. Но я уверен, что мудака ничем, кроме как мудаком, назвать невозможно без потери смысла. А смысл — это самое главное.
Можно поговорить о том, что существуют люди, в том числе и самого благонамеренного направления мыслей, всерьез убежденные, что словарь национального языка делится на «хорошие» и «плохие» слова и что «хорошие слова» выражают хорошие мысли, а «плохие» — соответственно. А еще есть люди, уверенные, что культурный уровень человека определяется его персональным словарем. С этим в значительной степени нельзя не согласиться, если бы ревнители «культурности» не были бы склонны подходить к проблеме столь механистично и не полагали бы, что слово, допустим, «вдохновение» само по себе культурнее, чем слово, допустим, «жопа». В то время как культурность заключается совсем в другом, а именно в ясном осознании уместности или неуместности употребления тех или иных слов в те или иные моменты и в тех или иных культурных контекстах.
Впрочем, к тем, для кого выражения типа «я в шоке» или «он предложил мне секс» представляются более культурными, чем иные выражения, куда энергичнее и точнее означающие соответствующие поступки или состояния, я не адресуюсь. Бог с ними.
Но любой хоть сколько-нибудь филологически искушенный человек знает, что хороших и плохих слов не бывает самих по себе. Что хорошими или плохими они становятся только в контексте высказывания и полностью зависят от мотивации их употребления, от их порядка, от интонации фразы в целом и, главное, от намерения говорящего или пишущего.
В бытовой речи существует такая устойчивая формула, как «ругаться матом». Но ругаются далеко не только матом, а матом далеко не всегда ругаются.
Можно поговорить о том, что человеку, незнакомому с этим заветным и в общем-то прекрасным в умелых руках пластом русской речи, трудно объяснить, почему столь смешна роковая опечатка в машинописной характеристике, выданной некоей комсомолке с места работы. В этой характеристике, подписанной пресловутым «треугольником», в частности, сообщалось, что она, характеризуемая комсомолка, «успешно сочетает работу с учебой». Все бы ничего, если в слове «учеба» не была бы пропущена буква «ч». Комический эффект существенно усиливался тем широкоизвестным обстоятельством, что это самое «успешное сочетание» — именно без «ч» — вполне соответствовало реальному положению дел.
Можно поговорить о том, что заведомая, непроходимая непристойность того или иного высказывания обеспечивается чаще всего не с помощью табуированных слов, а как раз посредством слов из «возвышенного» словарного репертуара. Что может быть кошмарнее таких, например, образцов рекламы соответствующих услуг, от нечего делать сочиненных мною и моим другом во время долгого полета из Москвы в Иркутск. «Утоли вкус страсти», — написал он в моем блокноте и показал мне. По достоинству оценив его креативность, я предложил и свой вариант: «Элитные киски для романтиков со средствами». Полет пролетел не зря и, главное, быстрее, чем ожидалось.
Культурные иерархии существуют вовсе не для того, чтобы слепо им подчиняться. Они существуют для того, чтобы их нарушать. Или хотя бы колебать, расшатывать, подвергать сомнению их незыблемость. Искусство именно этим, в частности, и занимается. Но такие иерархии надо знать, иметь их в виду, учитывать.
Культурно вменяемый человек обязательно нарушает речевые табу. А человек, так сказать, культурно девственный просто разговаривает именно таким образом безо всякого представления о самом существовании этих самых табу. Вроде лунатика, который безмятежно расхаживает в кромешной темноте по краю крыши вовсе не потому, что он такой отважный, а всего лишь потому, что он не знает о том, что ходит по краю крыши.
Если же меня спросят, являюсь ли я противником жесткого табуирования всего этого дела, то я убежденно скажу, что нет, ни в коем случае. Этот прекрасный и яростный язык непременно должен оставаться табуированным, причем самым решительным образом и как можно дольше. Иначе безвозвратно потускнеет вся его прелесть, вся соблазнительность и все то, что маркирует зону свободы. И что мы тогда станем СОБЛЮДАТЬ? И что НАРУШАТЬ?
А то, что употребляемая взрослыми обсценная лексика якобы непременно пагубно влияет на последующее речевое поведение детей, то на этот счет у меня есть и вторая обещанная история, маленький, но очень, по-моему, яркий эпизод, которым я и закончу и все выводы из которого я предоставляю сделать любезному читателю.
Эту сцену я наблюдал сам. Одна молодая мамаша, девушка вполне интеллигентная и в целом привыкшая «фильтровать базар» в присутствии своей четырехлетней дочки, однажды, устав от неостановимой болтовни своего не по возрасту развитого ребенка, в сердцах воскликнула: «Слушай, перестань уже нести свою херню!» И тут же в ужасе прикусила язык в надежде, что ее реплика проскользнула мимо бдительных ушей ребенка. Не тут-то было. Девочка подняла на маму свои невинные, внимательные, вдумчивые глаза и рассудительно сказала: «Нет, мама, это вовсе не ЕРУНДА».
Моя жизнь в искусстве
Всю свою более или менее сознательную жизнь я дружил с художниками. Так получилось. Обстоятельства почти всех художественных знакомств были в общем-то вполне стандартными. Кто-нибудь из друзей-художников приводит тебя в мастерскую другого художника, своего друга, посмотреть работы и познакомиться. Иногда знакомства плавно перетекали в приятельства, а то и в дружбы, которые счастливо продолжаются и по сей день.
Но бывали и более экзотические обстоятельства знакомств. Вот, например.
В мастерской одного из моих друзей-художников было большое застолье. Повода не помню — кажется, чей-то день рождения. Впрочем, в те времена поводы для застолий не очень-то нуждались во внешних обоснованиях. Нет, вру, вспомнил! Была встреча Старого Нового года.
За столом среди прочих — знакомых и не очень — людей сидел и художник М., ныне вполне известный, а тогда известный лишь в узких кругах, но по крайней мере известный настолько, что мне его имя в то время было уже знакомо. В какой-то момент я заметил, что художник М. с каким-то не вполне понятным интересом разглядывает меня. Причем разглядывает пристально. И не просто разглядывает, а как бы глазами измеряет параметры моего не слишком крупного корпуса. «В чем дело? — думаю я. — Уж не из этих ли он самых… как бы это пополиткорректнее сказать…» Впрочем, слова «политкорректность» тогда еще не существовало в нашем обиходе, так что простите за анахронизм.
А он тем временем все смотрел и смотрел. Все мерил и мерил. Вдоль и поперек. В какой-то момент я не выдержал и спросил: «Простите, у меня сложилось впечатление, может быть и ложное, что вы измеряете мои габариты. Вы не гробовщик случайно?» Другие свои подозрения я по понятным причинам озвучивать не стал. «Вы даже не подозреваете, — сказал он и рассмеялся, — насколько вы близки к истине». И он, предварительно извинившись за некоторую бесцеремонность своего поведения, объяснил, в чем тут дело.
«Дело в том, — сказал М., — что я хочу попросить вашего согласия на то, чтобы я сделал с вас гипсовый слепок». «Час от часу не легче!» — подумал я и, не теряя похоронной нити, поинтересовался: «Посмертную маску, что ли, снять хотите?» «Да вот еще! Ваше лицо меня совсем не интересует». Прозвучало это несколько обидно, но зато честно.
«Мне, — говорит он, — очень подходит ваше тело». «Спасибо, — говорю, — но мне и самому оно подходит». В общем, диалог наш принял отчетливые черты черноватого абсурда. Но он все же разъяснил, что к чему, хотя я и не могу сказать, что это «что к чему» внесло ясную гармонию и тихую безмятежность в мою мятущуюся душу.
Оказалось, что художник М. в настоящий момент по заказу одного из столичных театров делает сценографию для спектакля «Преступление и наказание». «А я-то тут при чем? И гипсовые слепки…» —