отрекался. Берлин кишел меценатами, они были непременной частью декораций. Брехт использовал их, стараясь не попадать к ним в зависимость.
Тирады, с которыми я на него обрушивался, не могли поколебать его убеждений. Я почти никогда не видел его одного. С ним всегда была Ибби, он, в соответствии со своей натурой, считал ее шутки циничными. Он заметил, что Ибби относится ко мне с уважением и в наших спорах с ним никогда не встает на его сторону; если она о чем-нибудь спрашивала меня в его присутствии, он старался меня припугнуть или осыпал градом насмешек. Если же Брехт ошибался иногда в какой-либо мелочи, она не позволяла сбить себя с толку и принимала мою поправку, принимала без колебаний, не моргнув глазом, но и не опускаясь до насмешливых замечаний по адресу Брехта. В его присутствии она никогда над ним не подтрунивала, из этого он делал вывод, что общение с ним ей приятно. Она тоже, на свой лад, поддалась влиянию окружавшей его навязчивой атмосферы авангардизма.
Брехт был невысокого мнения о людях, но относился к ним снисходительно, а ценил только тех, в ком испытывал нужду. На всех остальных он обращал внимание лишь постольку, поскольку они разделяли его несколько монотонное представление о мире. Оно, это представление, все больше и больше определяло характер его драматургии, в то время как в поэзии он начал писать живее и непосредственнее других своих современников и позже — об этом будет сказано в другом месте — пришел благодаря китайцам к собственному пониманию мудрости.
Как это ни странно звучит, но ему я обязан очень многим, несмотря на неприязнь, которую я к нему испытывал. В то самое время, когда почти ежедневно между нами возникали короткие стычки, я читал «Домашние проповеди». Я был увлечен этими стихами и читал их запоем, не думая об авторе. Среди них попадались вещи, которые потрясали меня до глубины души, — «Легенда о мертвом солдате», «Против соблазна», но и другие: «Воспоминание о Марии А.», «О бедном Б. Б.». Многое, почти все поражало меня. Почти все, написанное мной самим, рассыпалось в прах. Мало сказать, что я стыдился своих стихов, они для меня просто больше не существовали, от них не осталось ровным счетом ничего, даже чувства стыда за них во мне не осталось.
Уже года три мое чувство собственного достоинства поддерживалось стихами, которые я писал. Я не показывал их никому, кроме Вецы, ей, однако, я показывал почти все. Ее одобрение я принимал всерьез, ее мнению доверял. Некоторые стихотворения так переполняли меня, что я казался себе беспредельным — как космос. Я писал самые разные вещи, не одни стихи, но по-настоящему ценил только их, да еще замысел книги о массе. Но это был только замысел, работа над ним могла затянуться на годы, во всяком случае, пока я не написал еще ничего, кроме нескольких предварительных заметок и набросков да того, что я изучал в связи с предстоящей работой. Но изученное принадлежало не мне, моим собственным мыслям еще только предстояло родиться. Своими я считал несколько законченных вещей, коротких и длинных стихотворений, но теперь все это было разрушено одним ударом. Мне не было жаль того, что я написал, я без сожаления вымел сор и пыль, но я и не восторгался человеком, писавшим настоящие стихи, все в нем меня отталкивало — от пристрастия к маскараду до нескладного языка. Однако его стихами я восхищался, я любил их.
Моя антипатия к его личности была так сильна, что при встречах я даже не упоминал о его стихах. Когда я видел его, особенно когда слышал то, что он говорил, меня всякий раз охватывало бешенство. Я скрывал свои чувства — и бешенство, и восхищение «Домашними проповедями». Едва он изрекал очередную циничную фразу, как я разражался строгой, высоконравственной сентенцией. Однажды я заявил — в тогдашнем Берлине это, должно быть, прозвучало забавно, — что поэт, прежде чем создать что-либо, должен
Ибби нравилась ему, он ценил ее манеру держаться, остроумную, лишенную даже намека на сентиментальность и никак не вязавшуюся с ее видом цветущей деревенской девушки. Ему нравилось в ней и отсутствие претенциозности, желания перещеголять кого-то. В Берлине она появилась внезапно, как Помона[175], и в любой момент могла снова исчезнуть. Я — иное дело, я прибыл из Вены, полный высоких притязаний на чистоту и строгость, предписанных мне Карлом Краусом, которому я после его плаката к 15 июля прошлого года был как никогда предан душой и телом. К тому же его возвышенные идеи я не хранил про себя, меня так и
Опять он заговорил об этом, он часто с гордостью упоминал об автомобиле, на котором разъезжал, проверяя его на прочность. После аварии, приключившейся с ним, он благодаря трюку с рекламным стихотворением сумел получить у фирмы новую машину.
Однако мое положение было еще сложнее, чем может показаться из сказанного выше, ибо человек, который воплощал в себе мою веру и мои принципы, которого я почитал больше всех людей на свете, без ярости и страстности которого я не мыслил своей жизни, к которому я ни разу не осмелился приблизиться (не считая того единственного случая, когда после 15 июля я послал ему благоговейное письмо, не просьбу, а благодарственную молитву, даже не зная, услышана ли она им), — этот человек, Карл Краус, находился как раз в Берлине и был в дружеских отношениях с Брехтом, с которым часто встречался. Благодаря Брехту я и познакомился с Краусом, спустя несколько недель после премьеры «Трехгрошовой оперы». Я не заговаривал с ним, боясь дать ему понять, как много он для меня значит. С весны 1924 года, когда я приехал в Вену, я не пропустил ни одной его публичной лекции Но он обо мне не знал, и даже когда Брехт, который наверняка догадывался, что со мной происходит, обронил однажды шутливое замечание на этот счет (в чем я, однако, не совсем уверен), Краус сделал вид, что это его не касается. На мое восторженное изъявление благодарности по поводу его плаката в связи с событиями 15 июля он тогда не обратил внимания, мое имя ничего ему не говорило, он, надо полагать, получал и, не читая, откладывал в сторону бесчисленное множество писем, подобных моему.
Я предпочитал, чтобы он ничего обо мне не узнал. Поэтому я помалкивал, сидя за столом рядом с Ибби. Меня угнетала мысль, что я сижу за одним столом с божеством. На душе у меня было неспокойно, будто я пробрался сюда без разрешения. Он был совсем другим, не таким, каким я его знал по лекциям. Он не метал громы и молнии и никого не проклинал. Из всех, сидевших за столом, — а было там человек десять-двенадцать— он был самый вежливый. С каждым он был необычайно внимателен и заботлив, будто хотел уверить в своем особом расположении. Никто не чувствовал себя обойденным его вниманием, он не утратил ни капли того всеведения, которое в нем предполагали. Но он нарочито отступал в тень,