Чтобы не выглядеть смешным с папкой в руках, я отложил ее в сторону и не успел договорить до конца слова благодарности, как появился еще один посетитель, которого я менее всего ожидал и хотел здесь увидеть. Это был Брехт. Он пришел выразить свое уважение, едва заметно поклонился и подарил Гросу карандаш, самый обыкновенный карандаш, который, однако, был положен на рабочий стол с многозначительной миной. Грос принял этот скромный знак внимания, придав ему особый смысл. «Карандаша-то мне и не хватало, — сказал он. — Пригодится». Этот визит нарушил состояние восторга, в котором я пребывал, но мне было интересно узнать Брехта с другой стороны. Таким, значит, он был, когда хотел выразить свое расположение. Его сдержанная, скупая манера держаться производила впечатление. Я спрашивал себя, как к нему относится Грос, любит ли он его. Брехт долго не задержался. Когда он ушел, Грос как бы между прочим бросил Виланду фразу, предназначенную, похоже, для меня: «У европейского рагу нет времени». Это прозвучало беззлобно, быть может, с легким оттенком сомнения, будто у него было несколько мнений о Брехте, и все они противоречили друг другу.
Распрощавшись в Гросом, мы пошли в разные стороны: Виланд отправился в редакцию, а я подался в свою мансарду, где меня ждали на круглом столе материалы о жизни Эптона Синклера. В сравнении с тем, что он раскопал как «muck-raker», как «разгребатель грязи», его собственная жизнь выглядела скучной. Скука шла не от обстоятельств жизни, ему приходилось нелегко, а от прямолинейности взглядов. Он был человеком насквозь пуританских воззрений, и хотя в этом я мало чем от него отличался, хотя я всей душой одобрял его выпады против пороков общества, против унижения и несправедливости, этим выпадам все же недоставало сатирического блеска. Неудивительно, что я не сел тут же за работу, а открыл папку с рисунками «Ессе Homo»: там я нашел все, чего так недоставало Эптону Синклеру.
Серия была запрещена как непристойная. Не стану отрицать, кое-что в ней действительно могло показаться скабрезным. Я впитывал все это со странным смешанным чувством ужаса и одобрения. На рисунках были изображены отвратительные создания ночной жизни Берлина, но такими, думалось мне, они были лишь потому, что их создатель испытывал к ним отвращение. Гадливое чувство, возникавшее во мне, когда я на них смотрел, я принимал за отношение к ним самого художника. Пока еще я мало знал о нем, в Берлине я был не больше недели, и Грос оказался в числе первых, кому я нанес визит. С Брехтом меня познакомила в ресторане Шлихтера Ибби, он был поэт, и она считала его самой интересной берлинской достопримечательностью. Мы ходили туда ежедневно, Брехту нравилась Ибби, но она каждый раз тащила с собой меня, вероятно поэтому я стал мишенью его язвительных насмешек. Но и Виланд не прятал от меня своих друзей, Грос был для меня несравненно интереснее, и уже на шестой день моей жизни в Берлине состоялся этот визит к художнику.
Но вот я принес «Ессе Homo» к себе домой, папка легла между мной и Берлином, и отныне я смотрел на многое глазами художника, особенно на то, что открывалось мне по ночам. Быть может, в ином случае эти вещи вошли бы в меня не столь быстро. Свобода в вопросах секса все еще не очень меня занимала. Теперь же неслыханно жестокие, безжалостные рисунки Гроса лицом к лицу столкнули меня с этим миром, мне и в голову не приходило сомневаться в его подлинности; и так же как иные ландшафты мы воспринимаем глазами известных художников, так и я стал смотреть на Берлин глазами Георга Гроса.
Первое разглядывание рисунков захватило меня и в то же время напугало, я до тех пор не мог от них оторваться, пока не пришла Ибби и не увидела разложенные на столе цветные акварели, которые я по одной доставал из папки. Ей еще не приходилось видеть меня за подобным занятием, и она принялась надо мной подшучивать:
— Быстро же ты освоился в Берлине. В Вене тебя интересовали гипсовые маски, снятые с покойников, а тут… — Она повела рукой над листами, как бы давая понять, что я разложил их на столе намеренно, с умыслом. — Видишь ли, — продолжала она, — Грос обожает натуру. Подвыпив, он заводит речь об «окороках», имея в виду женское тело, и взгляд у него становится какой-то особенный. Приходится делать вид, что не понимаешь. А он знай себе поет гимны «окорокам».
— Неправда! — возмутился я. — Он ненавидит все это! Именно поэтому так хороши его вещи. В противном случае они бы мне не понравились.
— Я знаю, знаю,
В устах Ибби это звучало естественно. Мне было ясно, что она имела в виду, когда произносила слово «окорока»: пьяный Грос искал близости с ней и нахваливал ее тело. Других женщин такое ухаживание покоробило бы или по крайней мере разозлило. «Окорока» относились к ней, она повторила это слово несколько раз, и оно звучало так, будто не имело к ней никакого касательства. Оно не пристало к ней, несмотря на приставания Гро-са, ее, похоже, интересовало только одно: рассказать мне о том, что произошло.
Я потому и нужен был ей в Берлине, чтобы было кому изливать душу. Стоило ей где-нибудь появиться, как за ней тут же увязывались мужчины, говорили двусмысленности. К ней приставали трое или четверо сразу, рассчитывая, видимо, что хотя бы одного из них ждет удача, и были в полном недоумении, когда все оставались с носом. Дело доходило до самых нелепых домыслов, говорили, например, что она лишь внешне похожа на женщину, а внутри устроена совсем по-другому, серединка на половинку. Самый недоверчивый из окружения Брехта, некто Борхардт[179], объявил ее шпионкой: «Откуда она взялась? И кто она такая? Появилась вдруг среди нас и прислушивается к нашим разговорам». Она в ответ смеялась и не теряла присутствия духа. Все это забавляло ее, но она помалкивала, пока была в Берлине одна: эти люди, считавшие, что им все позволено, к вопросам секса относились с благоговейной серьезностью, они не простили бы Ибби насмешек и равнодушия к этой стороне их жизни. Но она жить не могла без насмешки, без шутки, без язвительных уколов, в этом была
Нас связывал ненасытный интерес к разнообразию человеческих характеров. У нее этот интерес был окрашен шуткой, мне же просто нравилось слушать ее рассказы. Но в ее шутках я не находил ничего смешного. Меня смущало многообразие человеческой природы. Каждый старается изо всех сил, рассчитывая найти понимание у других. Но понимания не было. Каждый был предоставлен самому себе, и хотя, вопреки всем иллюзиям, избавиться от одиночества не удавалось никому, все по-прежнему из кожи вон лезли в поисках взаимности. Возникали смешные недоразумения, о которых и рассказывала мне Ибби. С многими из тех, о ком шла речь, я сталкивался в жизни, но она обогащала меня опытом иного рода, — опытом, о котором я, как мужчина, не имел ни малейшего представления. Она была красива и пользовалась успехом, но предложения получала самые нелепые, адресованные не живому человеку, не ей самой, а только ее оболочке. То, как она отвечала на приставания, никого не интересовало, ее ответы не доходили до ушей ухажеров, они только заявляли о своем желании и требовали его скорейшего удовлетворения. Им было невдомек, почему у них ничего не получается, они были просто не в состоянии уловить смысл ее ответов. Даже соперники их не интересовали, хотя цель у всех была одна; мысль о соперничестве казалась им дикой и непонятной. Ибби совершенно точно во всех подробностях помнила их подходы и попытки, но, чтобы
Исаак Бабель
Большое место в моих воспоминаниях о Берлине занимает Исаак Бабель. По всей вероятности, он оставался там недолго, но у меня такое чувство, будто я видел его ежедневно многие недели подряд, час за часом, хотя говорили мы мало. Он пришелся мне очень по душе, больше, чем множество других людей, с которыми я тогда встречался. В моей памяти он занял такое прочное место, что она охотно отвела бы ему любой из 90 моих берлинских дней.
Он приехал из Парижа, где его жена, художница, училась живописи у Андре Лота[180]. Во Франции он побывал в разных городах. Французскую литературу он предпочитал всем другим, Мопассана считал своим непосредственным учителем. Бабеля открыл Горький, он же помогал ему советами, делая это настолько умно и деликатно, что лучше и не пожелаешь. Горький заботился о его