упрятаны, что не так просто было лишить их меры. Красивая проза, развертывающаяся в сфере прочитанных истин, похожа на демонстрацию мод в языке, она не переставая вертится вокруг самой себя, и я даже презирать ее не могу.

В «Тайной истории монголов» я нашел нечто, затрагивающее меня особенно близко: историю обладателя громадной власти, которому до самого конца сопутствовало счастье, поданную изнутри. Возможно, не каждое донесенное ею слово правдиво, но целое пропитано некоей глубинной истинностью, о существовании которой я никогда и не подозревал. Мне оказываются знакомы, как бы странно это ни звучало, слова, с которыми обращалась к Чингисхану его мать. Я чую их запах. Я от него так близко, что вижу его и слышу. Как огромно различие между такого рода устным преданием и теми историческими описаниями, какими приходится обыкновенно довольствоваться.

Прежде всего, здесь, в этом «тайном» монгольском предании, еще присутствуют все те животные, которые составляют часть их жизни. Здесь имена, с которыми они обычно обращаются к местностям, селениям и людям. Здесь и бурные мгновения, переданные во всей взволнованности и возвышенности чувства, — не сухое перечисление страстей, а сами страсти. Эти повествования можно сравнить лишь с библейскими сказаниями, и параллель этим не ограничивается. Ветхий завет есть история власти Бога, тайная книга монголов — история владычества Чингисхана. Это власть над группой племен, и племенные чувства так преобладают в ней над всем остальным, что можно бы поменять имена — и тогда поди разберись где находишься.

Власть Бога, это верно, начинается с творения как такового, и история притязаний этого творца и есть, пожалуй, то, что придает библейскому повествованию его неповторимое своеобразие. Однако ж и сам Чингисхан не многим скромней. Он тоже, как и Бог, орудует смертью. Он так же щедр на нее, как и тот, и еще щедрей, еще меньше оставляя живого вокруг себя. Но ему присуще также и сильно выраженное чувство семьи, чего Богу, в его единственности, не дано.

В тоне Ницше есть нечто от Корана. Мог ли он и помыслить такое!

В принципе действительно значимы для меня теперь лишь дни, отданные какой-либо из священных книг. Как другим в прежние времена необходимо было каждодневно молиться, так я должен раздумывать о какой-нибудь старинной святыне, будто мне следует отыскать там то, что мы можем учинить себе однажды злого.

Но я не желаю предостерегать. И не хочу предвидеть заранее. Терпеть не могу пророков. Я лишь хочу ухватить то, что мы собой представляем. Не думаю, чтобы это можно было найти в толчее аргументаций и борьбе мнений. Но утверждения я желаю знать все. Меня интересуют лишь эти утверждения. Что их можно опровергнуть — знаю. Однако мне хочется, чтобы эти утверждения были во мне, все, рядышком, будто они поистине живы. Мне известно, что они уж больше не те и прежними никогда не станут. Но таково мое намерение, в этом моя задача: иметь их в себе живыми и размышлять над ними.

С нарастающим пониманием того, что мы восседаем на горе мертвецов, людей и животных, что наше самосознание истинную свою пищу черпает в сумме лежащих за нами жизней, со все настойчивей заявляющим о себе пониманием этого становится все затруднительней найти решение, за которое не нужно стыдиться. Невозможно отвернуться от жизни, чью ценность и надежду ощущаешь всегда. Но невозможно также и не жить смертью других существ, чья ценность и надежда ничуть не ничтожней наших.

Счастье, у которого столуются все дошедшие до нас религии, — все отдать на откуп некоему далекому далеко — не может уже быть нашим счастьем.

Мир иной в нас самих; немаловажное знание; но он пойман и заперт в нас. В этом великая и неразрешимая расщепленность современного человека. Потому что в нас же и братская могила живых созданий.

1957

Если бы мне пришлось назвать в истории то, что для меня всего ужасней, так это были бы примеры: планы персидских походов Цезаря перед близящейся кончиной[206], берущие свое начало от Александра; русский поход Гитлера в стремлении превзойти Наполеона… В этом возвращении великих планов есть какое-то безумие, безумие неискоренимое, потому что неискоренимо историческое предание. И так всякое предприятие будет возрождаться тогда, когда оно наиболее бессмысленно. Кто возьмется подражать Гитлеру, кто другим нашим вождям? Дети чьих детей станут умирать за того или иного эпигона?

Нет ни единого историка, не признающего за Цезарем по меньшей мере одной заслуги: что нынешние французы говорят по-французски. Будто они остались бы немы, если бы в свое время миллион из них не были убиты Цезарем[207].

Солнце — это своего рода вдохновение и потому не должно быть постоянно тут как тут.

Говорить так, будто это последняя дозволенная тебе фраза.

Нет ничего чудесней, чем серьезно говорить, адресуясь к молодому человеку. Под «серьезно» я разумею то, что ты принимаешь его всерьез. Для этого нужно утратить уверенность в себе, втайне, не показывая ему этого, и постепенно, словно впервые, пробираться ощупью вперед, пока не окажешься вблизи некоей надежной убежденности, которой можно доверять также и для него, не только для одного себя.

Ночи и дни страха. У меня странное ощущение, будто все, что удается выучить и узнать, обращается в страх. После дней, когда мысли снова наполняются прежней жизнью, приходят ночи страха. Наступит когда-то момент, начиная с которого мне уже не дано будет воспринять ничего нового? Конец преумножения духа?

Ужасная перспектива. Потому что я хочу дальше и дальше.

Его представление о счастье. Всю жизнь спокойно читать и писать, никогда никому не показывая ни слова из написанного, никогда ничего из этого не публикуя. Все это для себя написанное оставлять в карандаше, ничего не изменяя, будто все это — так, ни для чего, как естественное течение жизни, которая не служит никаким ограничивающим и обедняющим целям, а вся целиком является собственной целью и так записывает себя, как ходят и дышат, — сама собою.

Эти чудные мгновения по утрам, когда все личное предстает мелким и незначительным, оттого что ощущаешь в себе высокую гордость законов, которых ищешь.

Отчетливое нежелание приводить все вещи в замкнутую взаимосвязь. Ты постоянно все оставляешь открытым, всегда держишь все разъединенным. Ты хочешь, в сущности, лишь учиться и непосредственно записывать то, что понял. День ото дня ты понимаешь все больше, однако тебе не по душе суммировать познанное, будто должен наступить тот единственный день, когда станет возможным выразить все разом в нескольких фразах. Но уж тогда — окончательно.

Неистребимое желание, чтобы день этот пришел лишь в конце твоей жизни, как можно позднее.

Так видеть жизнь насквозь — и так любить ее! Возможно, он догадывается о том, сколь немногого стоит его проницательность.

1958

Эти оксфордские философы скоблят и скоблят, до тех пор, пока не останется ничего. Я многому от них научился: я знаю теперь, что лучше и вовсе не затевать этого скобления.

Можно бы, разумеется, вместо мифов размышлять над словами, и коли поостережешься дефинировать их, то сумеешь добыть из них всю ту мудрость, которая накопилась у людей. Мифы, однако, занимательней, потому что полны превращений.

Мне часто кажется, будто все, что я учу и читаю, выдуманное. Но то, до чего дохожу сам, будто существовало всегда.

Нет ничего более причудливо переплетенного, чем пути духа. В том, как человек научается, если он воздерживается от того, чтобы тотчас воспользоваться выученным, больше необычайных приключений и тайн, чем в любой исследовательской экспедиции. В сфере духа ведь не наметить путей и не рассчитать маршрута. Бесспорно, и здесь тоже есть нечто вроде географических карт, но бесконечно большее манит тебя со всех сторон прочь, и сколько удивления, если вновь обнаруживаешь себя там же, где уже побывал

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату