китайскими философами. Все несущественное здесь отметается. Насколько возможно, здесь избегается искажение понятием. Дефиниция не обращается в самоцель. Речь все время идет о позициях, возможных по отношению к
Иные романные персонажи обладают такой силой, что держат своего автора в плену и душат его.
Деструкция персонажа в новейшей литературе: фигуры, которые потребовались бы для изображения нашего времени, столь чудовищны и отвратительны, что никто уже не проявляет безумной отваги, нужной, чтобы их выдумать.
Миф? Имеешь ли ты в виду нечто настолько древнее, что оно
Вместо истории литературы по принципу взаимовлияний — история литературных антивоздействий; такая была бы содержательней. Противоположности, не всегда явно, зачастую важней, чем образцы.
Построить биографию человека на основе всего, что его отталкивало. Такое внедряется совсем иначе, засядет где-то затерянно, но всегда начеку, под кожей. Когда-то отвергнутое, оно может забыться, но эта позабытость мнимая, и отвергнутое может быть без боязни
При погребении потерялся гроб. Торопливо работая лопатами, стали закапывать скорбящих. Покойник неожиданно вынырнул из засады и швырнул вслед каждому горсть земли в свою могилу.
Пес снял с хозяина намордник, но оставил его на поводке.
В световой рекламе буквы поменялись местами, предостерегая от покупки рекламируемого товара.
Господь вернул ребро на прежнее место в боку Адама, исторг из него дыхание и снова обратил его в глину.
В правдивом поэте я превыше всего ценю то, о чем он из гордости умалчивает.
Не вижу никакого интереса в том, чтобы как можно точней обрисовать человека, которого я знаю. Мой интерес в том, чтобы как можно точней его утрировать.
Что за жалкий удел — иметь один определенный возраст! Вот если бы одновременно быть двойного возраста и знать об этом. «Вам сколько лет?» — «27 и 65». — «А вам?» — «41 и 12».
Из этих двоевозрастов могли бы возникнуть новые и заманчивые формы существования.
Никак не предугадать, что будет, если вдруг изменить все вещи вокруг. Но угадаешь разве, что будет, если их
Вторгался ли ад в жизнь человека меньше, когда в него еще верили? Были ли дьявольские наши натуры сносней, когда знали, куда лежит их путь?
Гордые упразднением ада, мы распространяем его теперь повсюду.
Страна, где судьи одновременно приговаривают и себя. Никакого правосудия, не бьющего рикошетом по ним. Ни единого наказания, не затрагивающего также и их. Ни одного оправдательного приговора, который не был бы им на пользу: только он обходится для них без последствий.
Найти путь сквозь лабиринт своего времени, не заплутавшись в нем, но и не выскакивая из него.
Необходимо, чтобы люди постарались вникнуть во все, что есть вокруг
Я вскормлен мифами. По временам я пытаюсь ускользнуть от них. Насиловать их — не собираюсь.
Музилем я восхищаюсь уже по одному тому, что, и видя насквозь, он не бросает разоблаченного. Проводит в нем сорок лет и умирает, все еще пребывая в его гуще.
Останавливаться нужно прежде, чем сказано все. Иные сказали все, еще не успев начать.
[…] Стендалю я обязан убеждением в том, что всякий человек, если б ему удалось полностью себя записать, предстал бы волнующим, достойным удивления да к тому же незаменимым.
Спонтанность мысли и чувства — вот что дорого мне в нем самом; открытость и счастливое возбуждение его существа, быстрота, но без забывчивости, беспрестанность движения, никогда не теряющего пути, достоинство, никогда не впадающее в бахвальство, благодарность, доподлинно сознающая, за что она благодарна, неприкрашенность (разве что речь о картинах), насыщенная бездонность, в которой, однако, всегда светло. Свет у него повсюду, самое мышление его есть свет. Но это не какой-то религиозный или мистический свет, что всегда был ему подозрителен, — это свет жизненных процессов как таковых, осмысляющих себя в каждой конкретной детали и подробности.
Кому из людей дозволено идти своим путем, кого не швыряет беспрестанно сюда и туда, в пустынный предел, где не находишь уже ничего от себя и обречен иссохнуть, лепечущий о помощи, заплывающий солью, без цветка и листка, спаленный, проклятый?
Ни одному человеку не дано знать всей полноты горечи, ожидающей его впереди, и, если б она вдруг явилась ему, будто сон, он стал бы отрицать ее и отводить взгляд прочь.
Надеждой зовется это.
Философы, желающие
Им нестерпимо видеть ее лишь в конце, и они старательно растягивают ее назад, к началу, производят в закадычные спутники всей жизни, и так, в этой разбавленности и доверительной близости, она становится для них сносна.
Им невдомек, что таким образом они наделили ее большею властью, чем той подобает по чину. «Не беда, что ты умираешь, — как бы заявляют они, — ты и без того беспрерывно умирал». Они не чувствуют, что берут на себя грех гнусного и трусливого трюка, парализуя силу тех, что могли бы воспротивиться смерти. Они препятствуют той борьбе, что единственная стоила б свеч. Они объявляют мудростью то, что на самом деле капитуляция.
Уговаривают каждого присоединиться к их собственной трусости.
Те из них, что полагают себя христианами, отравляют таким образом самое ядро своей веры, черпавшей силу в преодолении смерти. Всякое воскрешение, какое удавалось евангельскому Христу, оказалось бы, послушать их, бессмысленным.
«Смерть, где жало твое?» Да это и не жало вовсе, говорят они, поскольку она всегда была здесь, вросшая в жизнь, ее сиамский близнец.
Они отдают человека смерти без остатка, будто некоей невидимой крови, безостановочно пульсирующей в его жилах, пусть зовут ее кровью смирения, эту тайную тень крови подлинной, неустанно обновляющейся для жизни.
Фрейдов «инстинкт смерти» — отпрыск древних и мрачных философских учений, только он еще опасней, чем те, поскольку рядится в биологические термины, обладающие привлекательностью современности.
Эта психология, не будучи философией, живет на счет худшего ее наследия.
Лингвофилософы, опускающие смерть, будто она нечто «метафизическое». То, однако, что она угодила в метафизический разряд, ничего не изменяет в том, что смерть являет собою древнейший фактум, — более древний и коренной, чем всякий язык.
Стоики преодолевают смерть смертью. Смерть, учиненная над самим собою, не может больше ничем навредить. Отрезавший себе голову не страшится боли.
Мир, не пробуждающий страсти в том, в кого проникает, — не мир. Простого просачиванья еще мало. Человек, этот своего рода карст, должен собирать свои подземные реки, и пусть они чудовищно и нежданно выхлестываются на поверхность.
Спрашивается, можно ли в старости сознательно и безнаказанно оглядываться назад, делать выводы и подводить итоги. Ведь вполне представимо, что под натиском поднятых пластов замкнешься от внешнего мира, ничего больше не захочешь воспринимать и не будешь воспринимать.
Возможно, значение и ценность поздних впечатлений сомнительны. Они проникают не всюду,