оком-Совестью! И так же легко сделать вид, что не видишь ничего, не понимаешь — смалодушничать, начать юлить, с тяжкого пути на окольные, легкие поворотить, да обходные тропинки искать. Один раз свернул, так уж и другого, и третьего не избежать — путь-то кривенький… Глядь — уже так напутлял, в такой клубок-узел свил дороги жизни своей, что по рукам и ногам опутался, вот уж и потерял себя… А дьявол тут как тут — любит он такие узлы рубить, враз выход укажет.
…Темнота подступила к Алене — душная, кислая. Поморщилась она невозможно человеку таким духом дышать! В нем и воздуху не осталось, один смрад спертый: застарелый запах пота, квашеной капусты, гущи бражной, псины… чего-то гнилостного, прокислого.
Тут будто полная луна в окошко мутное глянула. Чистый голубоватый свет потек холодными волнами, осветил убогое жилье — стол неприбранный, облепленный сонными мухами, тряпье грудой на топчане и ничком на нем Михась, тоже больше похожий на небрежно брошенную одежку, чем на человека.
Лицо Алены строгое, бледное, истончилось в голубом мертвящем свете. И благо, что Иван ее такую не видит, не знает… Алена к топчану неслышным шагом шагнула, рукой-тенью по лицу спящего провела. Он дернулся, завозился.
— Будет спать-то! — насмешливо позвала Алена.
Замер он, и очи распахнул странно, не как люди просыпаются, а будто и не по воле своей — разом, широко. Приподнялся, уставился на Алену, рот медленно раскрылся, вроде закричать хотел, но прохрипел только, словно шею ему сдавило, и глаза безумной жутью налились.
— Оставь… Оставь ты меня, Христа ради!… - выхрипел через силу.
— Неужто не забыл? — опять усмехнулась Алена.
И от слов, от голоса лютым холодом на Михася дохнуло.
— Как забудешь?.. Кажну ночь…
— Вот как? — и удивление Алены холодно, и бровь только чуть поднялась надменно- бесстрастно.
— Христом Богом молю — отпусти ты меня! Чего хочешь? Знаю, вина на мне… Чем исправить? Чем откупиться могу, скажи?
— Откупиться? — Алена медленно к нему склонилась, низко, глаза к глазам. Михась мелко задергался не в силах ни отвернуться, ни отстраниться. — Да что есть у тебя такого, чтоб заменило мне мою жизнь? Душа — и та мелкая, да грязная. Очисть ее сперва, тогда, может, услышу мольбы твои.
— Как?! — едва не плачет Михась.
— Бог разум в тебя вложил, когда ты забыл об этом? Забы-ы-ыл. Накрепко. Зато чужой столь высоко возносишь, что сам в грязи валяешься, чтоб только он выше казался. Свой-то ум — весь в браге утопил аль нет? — отворачиваясь, проговорила Алена. И опять чуть голову повернув, взгляд назад бросила, сказала: — Случится — Ярину от меня слово передай — помню его.
Шаг Алена прочь шагнула и другой. Парень — ни жив, ни мертв, от живого — одни только глаза. И видит он, как Алена, удаляясь, тенью прошла скрозь дубовую табуретку, что на полу валялась. Сердце Михася от страха стынет, заходится. А облик Аленин и вовсе истончился, прозрачным сделался, растаял в тяжелом голубом тумане, плывшим по-над земляным полом…
Тихо-то как… Хоть бы собака взлаяла… А то и самому завыть от бессилия, от страху, от запоздалых мук совести…
Глава сорок четвертая
Михась уходит
Как уснул, Михась не помнил — как будто рухнул замертво на неприютное ложе свое и только утром опамятовался. Зато едва глаза открыл — сей же час сон свой вспомнил. И так ясно все предстало ему, будто вот, только что наяву все случилось. Снились ему в последнее время тяжкие сны, но на утро проступали в памяти одне неясные образы. Боле-то почти и не помнились ничего, все ночь мраком заволакивала. Вот еще страх свой слишком даже хорошо помнил, бессилие и безысходность. А сейчас не то — будто каждое слово выжжено аль врезано в память, и горит, и болит. Ни об чем Михась думать не может, только перебирает их, как угли горячие, обжигаясь, исходя стоном немым от душевной муки.
«В грязи валяешься»… «душа мелкая да грязная»… «ум в браге утопил»… — жгут, жгут слова, нету от них покою. Тошно Михасю стало, показалось, что задыхается, — дернул ворот рубахи, из дверей на двор вывалился. Увидел бочку, до краев налитую осенними дождями, скорее сунул пылающую голову в студеную, как лед, воду. Будто бы и впрямь, полегчало мало-мальски связные мысли в голове закопошились.
— «Да что ж это такое… Доколь же ты будешь подниматься из омута, Алена? Чего хочешь от меня? Легче ведь помереть, кажись, чем каждый вечер ко встрече с тобой готовиться… Чем откупиться?..» — Постой! Ведь тако-же и спросил он ее сегодня! И она ответила, впервые…
Неужто правда утопил он разум свой в хмельной чарке?! Неужто душа его черна?! Да. А как иначе? Коль думал бы своей головой, так неужто сотворил бы то ужасное, об чем и подумать-то сил, смелости нету… И что делать теперь? Как дальше жить? Пойти и перед миром всем покаяться, о лиходействе своем рассказать? Ох, как легко бы на душе стало! Только ведь спросит мир — кто еще? Тогда назвать каждого по имени? Нет. Знал Михась, что сейчас, таким, каким сегодня поутру очнулся, он мог бы назвать людям каждого из виновных. Если бы считал, что так правильно. Но нет, каждый должен сам за себя решить и надо оставить им право самому выбрать.
И еще причина, почему он не станет каяться перед людьми. Слишком легко это. Сейчас Михась чуял: и впрямь — легко. Только минута, другая, а потом и думать даже ни о чем не надо — люди думать станут и решать, каким наказанием наказать его. А он с равным смирением примет и смерть, и каторгу — это все легше, чем ежедневная и еженощная бесконечная казнь… Все легше. А ему легкости не надо.
Подошел Михась к обветшавшей стене, прижался к ней ладонями, лицом. Переждал, пока под веками перестало жечь. Потом ненадолго зашел в избу, и скоро вышел с маленькой котомкой. Обернулся, поклонился глубоко избушке, которая не всегда была такой придавленной к земле, и смех счастливый звенел в ней, и радость жила когда-то…
По траве, по утренней седой росе, потянулась темная полоска следов, оставленная босыми ногами Михася. К деревенскому погосту повела.
На могилки батьки и матери он и не помнил, когда приходил. Заросли бурьянищем да крапивой. Сжав зубы, драл он из земли одеревеневшие стебли, и не чуял, что руки покрылись волдырями от ядовитых укусов злой травы… Долго стоял потом молча, понурив голову — может, думал чего, может — вспоминал. Вздохнул тяжело, и, встав перед могилами на колени, поклонился до земли.
— Простите…
И еще к одной могиле он пришел. Тоже стоял, темнея лицом.
— Коль можешь, прости, — вымолвил, наконец. — Ухожу я. В мир. Буду искать себя. Ежели Бог даст, очищу душу свою от скверны… Вот наказ твой давешний не сполнил… не хочу Ярина видеть… Прости меня, Алена.
По студеной, тронутой инеем траве, пошел он прочь от Лебяжьего, не оглянувшись ни разу на него. Что ждет его впереди, об этом он не думал, да и знать не мог. Вручил он себя в руци Божии, когда накануне осенней стужи, ненастья, ветров лютых, пошел, куда глаза глядят, раздетый, босый, с краюхой хлеба в нищей котомке. Ежели бесповоротно сгубил он себя, и небо от него отвернулось, так недолго ждать последнего итога, который подведет черту под его недолгой, неправильной, спутанной жизнью. Если же дана ему будет милость великая, последняя — то ни морозы, ни зверье хищное, ничто не станет заслоном на пути его многотрудном, ничто не испугает и не остановит…
Глава сорок пятая
где случается разговор двух братьев