кисти искрошившихся рук, устремив взгляд вдаль, на реку. Во всяком случае, три колосса смотрели именно туда. От четвертого остались только ноги и огромные кисти рук, покоившиеся на коленях. У ног его лежал сфинкс, казавшийся до смешного маленьким. И все же моя голова достала бы ему только до плеча.
Я смотрел на эти изваяния с презрением, а потом плюнул в их сторону. Я не знал, кого они изображают — позабытых богов или неведомых царей, но для меня они являлись олицетворением суетности и тщеты земной жизни и земных желаний.
А над всем этим — над широкой излучиной реки и над простором песков, уходящих к горизонту, — висел ослепительно золотой купол неба, не затуманенный ни единым облачком.
Текли часы. Я испепелял себя на солнце. Но временам я переставал ощущать и жару и боль, забываясь в полудремоте, сотканной из видений, грез и воспоминаний. Я знал, что все окружавшее меня: и выветрившиеся колоссы, и река, и пески, и солнце, и слепящий купол неба — может вот-вот исчезнуть. Загремят трубы архангелов, звезды упадут с неба, разверзнутся небеса, и Бог-вседержитель вместе со своим воинством сойдет на землю для последнего суда.
Но вера моя была глубока, и я был готов к этому грозному событию. Недаром я лежал здесь в отрепьях, во прахе, в муках.
Я был смирен и жалок и исполнен презрения к нуждам и страстям своего бренного тела. И с не меньшим презрением и с некоторым злорадством я вспоминал о далеких городах на равнине, где я жил когда-то, о городах, утопающих в богатстве и похоти и не помышляющих даже о конце света, который так близок. Ну что ж, скоро, очень скоро они увидят свой последний час, и тогда будет уже поздно. Увижу и я. Но я готов. И под их вопли и стенания я восстану из праха, возрожденный к новой, вечной жизни, и по праву займу заслуженное место в Божьем граде.
В промежутках между видениями и снами, в которых я уже видел себя в Божьем граде, я перебирал в памяти все старинные разногласия и споры. Да, Новатиан был прав, утверждая, что раскаявшийся отступник не может быть принят обратно в лоно церкви. Также не могло быть никакого сомнения в том, что сабеллианизм — порождение дьявола. А Константин — главный пособник сатаны. Снова и снова я размышлял над триединством Бога, снова и снова вспоминал учение Ноэта, сирийца. Но еще с большим удовольствием я вспоминал рассуждения моего любимого учителя Ария. В самом деле, если только человеческий разум в состоянии что-либо постичь, представляется несомненным, что было время, когда Сын еще не существовал — ведь это заложено в самой природе понятия «сын». Да, в самом понятии «сын» заложена мысль о времени, ранее которого сына не существовало.
Ведь отец должен быть старше сына. Утверждать обратное было бы кощунством и сомнениями в величии Бога.
И я вспоминал годы моей юности, когда я сидел у ног Ария, который был епископом в Александрии, прежде чем еретик и богохульник Александр лишил его сана. Александр — сабеллианит, вот кто он был таков, и ему уготована геенна огненная.
Да, я присутствовал на соборе в Никее и был свидетелем того, как этот собор не поддержал истинного учения. И я помнил, как император Константин изгнал Ария за его праведность. И я помню, как Константин, блюдя интересы государства, раскаялся в содеянном и приказал Александру — другому Александру, трижды проклятому епископу Константинопольскому, — на следующий день дать Арию причастие. И разве не упал Арий бездыханным на улице в ту же ночь? Говорили, что смертельная болезнь внезапно поразила его по молитве Александра. Но я говорил, и так говорили мы все, ариане, что эта внезапная смертельная болезнь была порождена ядом, яд же был дан ему Александром, епископом Константинопольским, отравителем, орудием дьявола.
И, вспоминая это, я истязал свое тело, извиваясь на острых камнях, и громко бормотал, опьяненный своей верой:
— Пусть язычники и евреи подвергают нас осмеянию. Пусть торжествуют — недолговечно их торжество. И не будет для них спасения во веки веков!
Так часами я разговаривал сам с собой, лежа на скалистой площадке, нависшей над рекой. Меня лихорадило, и время от времени я отпивал глоток воды из вонючего козьего меха. Я повесил его на самом солнцепеке, чтобы шкура воняла еще больше, а теплая вода не утоляла жажды и не освежала. Здесь же лежали и мои припасы — прямо на грязном полу пещеры: несколько кореньев и кусок заплесневелого ячменного хлеба, — но я не притрагивался к пище, хотя и был голоден.
Весь этот благодатный, долгий, как целая жизнь, день я только и делал, что потел, жег свою кожу на солнце, терзал тело об острые камни, глядел в даль пустыни, ворошил старые воспоминания, дремал, грезил наяву и бормотал вслух.
А когда солнце село, в быстро сгущавшихся сумерках я бросил последний взгляд на этот мир, который должен был так скоро исчезнуть. У ног каменных изваяний я различал крадущиеся фигуры диких зверей, которые устроили себе логовища среди некогда горделивых созданий рук человека. И под завывание зверей я заполз в свою пещеру и, продолжая бормотать молитвы и в лихорадочных грезах призывать наступление конца света, погрузился постепенно в сон и мрак.
Я очнулся у себя в одиночке. Четверо мучителей стояли возле меня.
— О богохульствующий еретик, начальник тюрьмы Сен-Квентин, тебе уготована геенна огненная, — насмешливо сказал я, отхлебнув глоток воды, которую они поднесли к моим губам. — Пусть торжествуют тюремщики и тюремные старосты со своими прихвостнями! Торжество их недолговечно, и не будет для них спасения во веки веков.
— Он рехнулся, — убежденно сказал начальник тюрьмы.
— Он издевается над вами! — Доктор Джексон был куда ближе к истине.
— Но он отказывается принимать пищу, — возразил капитан Джеми.
— Велика важность! Он может пропоститься сорок дней, и это ему ничуть не повредит, — сказал доктор.
— И я уже постился, — сказал я. — И еще сорок ночей вдобавок. Сделайте мне одолжение — затяните потуже смирительную рубашку и затем убирайтесь отсюда.
Главный староста Хэтчинс попробовал просунуть палец под шнуровку моей смирительной рубашки.
— Тут и на четверть дюйма больше не затянуть, хоть воротом тяни, — заверил он.
— Есть у тебя какие-нибудь жалобы, Стэндинг? — спросил меня начальник тюрьмы.
— Да, — ответил я. — Две жалобы.
— А именно?
— Во-первых, — сказал я, — эта смирительная рубашка непомерно просторна. Хэтчинс — осел. Он мог бы затянуть ее еще на целый фут, если бы как следует постарался.
— Ну а вторая жалоба? — спросил начальник тюрьмы Азертон.
— А вторая жалоба состоит в том, что вы порождение дьявола, начальник.
Капитан Джеми и доктор Джексон не сумели подавить смешка, а начальник тюрьмы, проворчав что- то, повернулся к двери.
Оставшись один, я постарался снова погрузиться в первозданный мрак и перенестись назад к каравану, остановившемуся на привал в Нефи. Мне хотелось узнать исход этого трагического передвижения сорока больших фургонов по суровому, враждебному краю. А какая судьба постигла тощего отшельника с его истерзанными о камни боками и запасом вонючей воды, — это меня нисколько не интересовало. И я вернулся обратно, но не к берегам Нила и не к каравану в Нефи, а к…
Но здесь, читатель, я должен прервать свое повествование, чтобы объяснить кое-что и тем сделать все, что я собираюсь рассказать, более понятным для тебя. Это необходимо, потому что у меня остается мало времени на мои «воспоминания в смирительной рубашке». Скоро, очень скоро меня выведут из этой камеры и повесят. Но если бы даже мне предстояло прожить еще тысячелетие, и тогда я не смог бы передать вам во всех подробностях то, что узнал в смирительной рубашке. Словом, я должен быть краток.
Прежде всего, Бергсон прав. Жизнь невозможно объяснить с помощью чисто рационалистических понятий. Когда-то Конфуций сказал: «Если мы так мало знаем о жизни, что можем мы знать о смерти?» А