ведь мы и в самом деле так мало знаем о жизни, что даже не можем дать ей определение. Мы воспринимаем жизнь только в ее внешних проявлениях — как феномен; так дикарь может воспринимать динамо-машину. Но жизнь как ноумен для нас совершенно непостижима, мы ничего не знаем о внутренней сущности жизни.
Далее, Маринетти не прав, когда он утверждает, что материя — это единственная тайна и единственная реальность. Я утверждаю, и, как ты понимаешь, читатель, утверждаю с полным на то правом, что материя — это единственная иллюзия. Конт называет мир (что в данном случае равносильно материи) великим фетишем, и я согласен с Контом.
Жизнь — вот что и реальность и тайна. Жизнь безгранично шире, чем просто различные химические соединения материи, принимающие те или иные формы. Жизнь — нечто непрекращающееся. Жизнь — это неугасающая огненная нить, связующая одну форму материи с другой. Я знаю это. Жизнь — это я сам.
Я жил в десяти тысячах поколений. Я жил миллионы лет. Я обладал множеством различных тел. И я, обладатель всех этих тел, продолжал и продолжаю существовать. Я — жизнь. Я неугасимая искра, вечно сверкающая в потоке времени, изумляя и поражая, вечно творящая свою волю над бренными формами материи, которые зовутся телами и в которых я лишь временно обитаю.
Посудите сами. Вот этот мой палец, столь восприимчивый и столь чувствительный, обладающий такой тонкой и многообразной сноровкой, такой крепкий, сильный, умеющий сгибаться и разгибаться с помощью целой хитроумной системы рычагов — мышц, — этот мой палец не есть я. Отрубите его. Я жив.
Тело искалечено, но я не искалечен. Я, то есть дух, по-прежнему цел.
Отлично. Отрубите мне все пальцы. Я — это по-прежнему я.
Дух ничего не утратил. Отрубите мне кисти рук. Отрубите мне обе руки по самые плечи. Отрубите мне обе ноги но самые бедра. И я, несокрушимый и неразрушимый, я продолжаю существовать. Разве меня стало меньше оттого, что искалечено тело, оттого, что от него отрублены куски? Разумеется, нет. Отрежьте мне волосы. Отрежьте нос, губы, уши острой бритвой. Вырвите даже глаза из глазниц, и, замурованный в этом безликом черепе, соединенном шеей с обрубком торса, там, в этой телесной камере, состоящей из химических соединений и клеток, там по-прежнему буду я, все тот же я, целый и невредимый.
А сердце все еще бьется? Отлично! Вырежьте сердце или, еще лучше, швырните остатки моего тела в мясорубку с тысячью ножей и искрошите его на мельчайшие куски, и тогда я, — вы понимаете, я, дух и тайна, живой огонь и жизнь, — унесусь прочь, но не погибну. Погибнет только тело, а тело — это еще не я.
Я верю, что полковник Дерош говорил правду, когда утверждал, что, загипнотизировав девицу Жозефину, он послал ее обратно через все восемнадцать лет ее жизни, через мрак и безмолвие, предшествовавшие ее рождению, к свету ее предыдущей жизни, когда она была прикованным к постели стариком, артиллеристом в отставке Жаном Клодом Бурдоном. И я верю, что полковник Дерош и в самом деле загипнотизировал вновь пробужденную к жизни тень старика и силой своей воли послал ее через все семьдесят лет его жизни назад, во мрак и безмолвие, и из мрака и безмолвия еще дальше — к свету тех дней, когда он существовал в образе злой старухи Филомены Картерон.
Я ведь уже открыл тебе, читатель, что когда-то давно я обитал в разнообразнейших сплавах материи и был в разные времена то графом Гильомом де Сен-Мором, то безымянным, тощим и грязным отшельником в Египте, то мальчишкой по имени Джесси, чей отец вел караван в сорок фургонов во время большого переселения на запад. И разве теперь, когда я пишу эти строки, я не Даррел Стэндинг, бывший профессор агрономии сельскохозяйственного факультета Калифорнийского университета, ныне приговоренный к смерти и содержащийся в Фолсемской тюрьме?
Материя — величайшая иллюзия. Другими словами, материя проявляет себя в той или иной форме, а форма — это лишь видимость. Где теперь выветрившиеся утесы и скалы старого Египта, куда, как дикий зверь в берлогу, скрылся я когда-то, чтобы грезить о Божьем граде? Где теперь тело Гильома де Сен-Мора, пронзенное шпагой огненно-рыжего Ги де Виллардуэна на залитой лунным светом лужайке? Где теперь сорок больших фургонов, стоявших плотным кольцом в селении Нефи, и где все мужчины, женщины, и дети, и отощавший скот, укрывавшиеся внутри этого кольца? Ничего этого больше нет, ибо то была лишь форма, в которую вылилась нестойкая материя, существовавшая, пока не распалась эта форма, и вот все это сгинуло и более не существует.
Теперь, думается, уже ясно, что я хочу сказать. Дух — вот реальность, которая не гибнет. Я — дух, и я существую.
Я, Даррел Стэндинг, обитатель многих телесных оболочек, прибавлю еще какое-то количество строк к этим воспоминаниям и отправлюсь дальше. Форма, то есть мое тело, распадется на части, после того как я буду добросовестно повешен за шею, и вскоре в мире материи от этой формы не останется и следа. Но в мире духа останется нечто — останется память обо мне. У материи нет памяти, ибо ее формы быстротечны и все, что претерпевает эта форма, гибнет вместе с ней.
Еще несколько слов, прежде чем я возвращусь к моему повествованию. Во всех моих возвращениях сквозь мрак времени к другим существованиям, которые были когда-то моими, мне ни разу не удавалось направить свой путь к определенной цели.
Так, например, прежде чем я получил возможность возвратиться к мальчику Джесси в Нефи, мне пришлось испытать еще немало различных судеб, которые были когда-то моей судьбой. Пожалуй, после того как я покинул Джесси в Нефи, я возвращался к нему не один десяток раз, начиная еще с того времени, когда он был совсем малышом и жил в арканзасском поселке. И не меньше десятка раз я заново переживал то, что случилось после стоянки в Нефи. Описывать все это было бы пустой тратой времени. И потому без ущерба для правдивости моего повествования я опущу многое, что представляется мне смутным, неясным и повторяющимся, и опишу только факты, в том виде, как я собрал их — разрозненные во времени — воедино и оживил в моей памяти.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Задолго до рассвета лагерь в Нефи был уже на ногах. Волов и лошадей погнали на пастбища и к водопою. Пока мужчины расцепляли фургоны и откатывали их в сторону, чтобы удобнее было запрягать, женщины готовили сорок завтраков у сорока костров.
Ребятишки, иззябшие в предутренней прохладе, жались поближе к огню. Кое-где рядом с ними дремали дозорные из ночного караула в ожидании кружки кофе.
Чтобы поднять такой большой караван, как наш, требуется время, и тут спешкой не поможешь. Солнце уже с час как стояло в небе, и нестерпимый зной давно разлился над землею, когда наши фургоны, покинув селение, покатили по безлюдным пескам. Ни одна живая душа не вышла нас проводить. Все предпочли остаться в своих лачугах, и от этого в нашем отъезде из Нефи было что-то столь же зловещее, как и в нашем появлении там накануне вечером.
И снова час за часом — испепеляющая жара, удушливая пыль, пески, редкие кусты, проклятая Богом земля. Вокруг ни поселений, ни стад, ни изгородей — ни единого признака человека.
К ночи мы сделали привал, снова расположив наши фургоны кольцом у русла пересохшего ручья. В его влажном дне мы вырыли много ям, в которые постепенно просочилась вода.
О нашем дальнейшем путешествии у меня сохранились довольно отрывочные воспоминания. Мы столько раз делали привал, ставя при этом фургоны в круг, что в моем детском мозгу этот наш путь после ночевки в Нефи запечатлелся как нечто совершенно бесконечное. Но над всем преобладало никогда не покидавшее всех нас чувство, что мы движемся навстречу гибели, неотвратимой, как судьба.
Мы делали около пятнадцати миль в день. Я знаю это потому, что, по словам моего отца, до Филмора — следующего поселения мормонов — было шестьдесят миль, а мы сделали на этом пути три остановки и, следовательно, добрались туда за четыре дня.
А до последнего привала, который остался у меня в памяти, мы добирались из Нефи около двух недель.
В Филморе жители были настроены враждебно, как и повсюду на нашем пути от Соленого Озера. Они поднимали нас на смех, когда мы просили продать нам провизии, и осыпали нас бранью, называя