— И жить не надо, легко узнать. Почитайте Салтыкова-Щедрина, других пособий и не потребуется.
Костоглотов ещё раз зевнул, не давая себе спорить. Движениями легких очень он намял себе желудок или опухоль, нельзя ему, значит, громко.
— Вы в армии не служили, Вадим?
— Нет, а что?
— Как это получилось?
— У нас в институте была высшая вневойсковая.
— А-а-а… А я семь лет служил. Сержантом. Называлась тогда наша армия Рабоче-Крестьянской. Командир отделения две десятки получал, а командир взвода — шестьсот, понятно? А на фронте офицеры получали доппаёк — печенье, масло, консервы, и прятались от нас, когда ели, понятно? Потому что — стыдно. И блиндажи мы им строили прежде, чем себе. Я сержантом был, повторяю.
Вадим нахмурился.
— А — к чему вы это говорите?
— А к тому, что — где тут буржуазное сознание? У кого?
Да и без того Олег уже наговорил сегодня лишнего, почти на
Опять он зевнул вслух и пошёл на свою койку. И ещё зевнул. И ещё зевнул.
От усталости ли? от болезни? Или от того, что все эти споры, переспоры, термины, ожесточение и злые глаза внезапно представились ему чавканьем болотным, ни в какое сравнение не идущим с их болезнью, с их предстоянием перед смертью?
А хотелось бы коснуться чего-нибудь совсем другого. Незыблемого.
Но где оно такое есть — не знал Олег.
Сегодня утром получил он письмо от Кадминых. Доктор Николай Иванович отвечал ему, между прочим, откуда это — „мягкое слово кость ломит“. Какая-то была в России ещё в XV веке „Толковая палея“ — вроде рукописной книги, что ли. И там — сказание о Китоврасе. (Николай Иванович всегда всю старину знал.) Жил Китоврас в пустыне дальней, а ходить мог только по прямой. Царь Соломон вызвал Китовраса к себе и обманом взял его на цепь, и повели его камни тесать. Но шёл Китоврас только по своей прямой, и когда его по Иерусалиму вели, то перед ним дома ломали — очищали путь. И попался по дороге домик вдовы. Пустилась вдова плакать, умолять Китовраса не ломать её домика убогого — и что ж, умолила. Стал Китоврас изгибаться, тискаться, тискаться — и ребро себе сломал. А дом — целый оставил. И промолвил тогда: „мягкое слово кость ломит, а жестокое гнев вздвизает“.
И вот размышлял теперь Олег: этот Китоврас и эти писцы Пятнадцатого века — насколько ж они люди были, а мы перед ними — волки.
Кто это теперь даст ребро себе сломать в ответ на мягкое слово?..
Но ещё не с этого начиналось письмо Кадминых, Олег нашарил его на тумбочке. Они писали:
„Дорогой Олег!
Очень большое горе у нас.
Убит Жук.
Поселковый совет нанял двух охотников ходить и стрелять собак. Они по улицам шли и стреляли. Толика мы спрятали, а Жук вырвался и лаял на них. Всегда ведь боялся даже фотообъектива, такое у него было предчувствие! Застрелили его в глаз, он упал на краю арыка, свесясь туда головой. Когда мы подошли к нему — он ещё дёргался. Такое большое тело — и дёргался, страшно смотреть.
И вы знаете, пусто стало в доме. И — чувство вины перед Жуком: что мы не удержали его, не спрятали.
Похоронили его в углу сада, близ беседки…“
Олег лежал и представлял себе Жука. Но не убитого, не с кровоточащим глазом, не со свешенной в арык головой, — а те две лапы и огромную добрую ласковую голову с большими ушами, которыми он заслонял окошко Олеговой халупы, когда приходил и звал открыть.
30
Старый доктор
Доктор Орещенков за семьдесят пять лет жизни и полвека лечения больных не заработал каменных палат, но деревянный одноэтажный домик с садиком всё же купил, ещё в двадцатых годах. И с тех пор тут и жил. Домик стоял на одной из тихих улиц, не только с широким бульваром, но и просторными тротуарами, отводившими дома от улицы на добрых пятнадцать метров. На тротуарах ещё в прошлом веке принялись толстоствольные деревья, чьи верхи в летнее время сплошь сдвигались в зелёную крышу, а каждого низ был обкопан, очищен и ограждён чугунной решёточкой. В зной люди шли тут, не чувствуя жестокости солнца, и ещё рядом с тротуаром в канавке, обложенной плитками, бежала прохладная арычная вода. Эта дуговая улица окружала добротнейшую красивейшую часть города и сама была из лучших её украшений. (Впрочем ворчали в горсовете, что уж очень растянуты эти одноэтажные, не притиснутые друг ко другу дома, что д
Автобус не подходил близко к дому Орещенкова, и Людмила Афанасьевна шла пешком. Был очень тёплый, сухой вечер, ещё не смеркалось, ещё видно было, как в первом нежном роспуске — одни больше, другие меньше, — деревья готовятся к ночи, а свечевидные тополя ещё нисколько не зелены. Но Донцова смотрела под ноги, не вверх. Не весела и условна была вся эта весна, и никак не известно, что будет с Людмилой Афанасьевной, пока все эти деревья распустят листья, выжелтят и сбросят. Да и прежде она всегда так была занята, что не выпадало ей остановиться, голову запрокинуть и прощуриться.
В домике Орещенкова были рядом калитка и парадная дверь с медной ручкой, с бугровидными филёнками, по-старинному. В таких домах такие немолодые двери чаще всего забиты, и идти надо через калитку. Но здесь не заросли травой и мхом две каменные ступеньки к двери, и по-прежнему была начищена медная дощечка с каллиграфической косой гравировкой: „Доктор Д. Т. Орещенков“. И чашечка электрического звонка была не застаревшая.
В неё Людмила Афанасьевна и нажала. Послышались шаги, дверь открыл сам Орещенков в поношенном, а когда-то хорошем, коричневом костюме и с расстёгнутым воротом рубашки.
— А-а, Людочка, — лишь слегка поднимал он углы губ, но это уже означало у него самую широкую улыбку. — Жду, входите, очень рад. Рад, хотя и не рад. По хорошему поводу вы бы старика не навестили.
Она звонила ему, что просит разрешения прийти. Она могла бы и всю просьбу высказать по телефону, но это было бы невежливо. Сейчас она виновато убеждала его, что навестила б и без худого случая, а он не давал ей снять пальто самой.
— Позвольте, я ещё не развалина!
Он повесил её пальто на колок длинной полированной тёмной вешалки, приёмистой ко многим посетителям, и повёл по гладко-окрашенным деревянным полам. Они обминули коридором лучшую светлую комнату дома, где стоял рояль с поднятым пюпитром, весёлым от распахнутых нот, и где жила старшая внучка Орещенкова; перешли столовую, окна которой, заслонённые сухими сейчас плетями винограда, выходили во двор, и где стояла большая дорогая радиола; и так добрались до кабинета, вкруговую обнесённого книжными полками, со старинным тяжеловесным письменным столом, старым диваном и удобными креслами.
— Слушайте, Дормидонт Тихонович, — сощуренными глазами провела Донцова по стенам. — У вас книг, по-моему, ещё больше стало.
— Да нет, — слегка покачал Орещенков большой литой головой. — Подкупил я, правда, десятка два недавно, а знаете у кого? — И смотрел чуть весело. — У Азначеева. Он на пенсию перешёл, ему видите ли,