шестьдесят лет. И в этот день выяснилось, что никакой он не рентгенолог, что никакой медицины он знать больше ни одного дня не хочет, что он — исконный пчеловод и теперь будет только пчёлами заниматься. Как это может быть, а? Если ты пчеловод — что ж ты лучшие годы терял?.. Так, ну куда вы сядете, Людочка? — спрашивал он седоватую бабушку Донцову. И сам же решил за неё: — Вот в этом кресле вам будет очень удобно.
— Да я не собираюсь рассиживаться, Дормидонт Тихонович. Я на минутку, — ещё возражала Донцова, но глубоко опустилась в это мягкое кресло и сразу почувствовала успокоение, и даже почти уверенность, что только лучшее из решений будет принято сейчас здесь. Бремя постоянной ответственности, бремя главенства и бремя выбора, который она должна была сделать со своей жизнью, — всё снялось с её плеч ещё у вешалки в коридоре и вот окончательно свалилось, когда она погрузилась в это кресло. С отдохновением она мягко прошлась глазами по кабинету, знакомому ей, и с умилением увидела старый мраморный умывальник в углу — не раковину новую, а умывальник с подставным ведром, но всё закрыто и очень чисто.
И посмотрела прямо на Орещенкова, радуясь, что он жив, что он есть и всю её тревогу переймёт на себя. Он ещё стоял. Он ровно стоял, склонности горбиться не было у него, всё та же твёрдая постановка плеч, посадка головы. Он всегда выглядел так уверенно, будто, леча других, сам абсолютно не может заболеть. Со средины его подбородка стекала небольшая обстриженная серебряная струйка бороды. Он ещё не был лыс, не до конца даже сед, и полугладким пробором, кажется мало изменившимся за годы, лежали его волосы. А лицо у него было из тех, черты которых не движутся от чувств — остаются ровны, на предназначенном месте. И только брови, вскинутые сводчатыми углами, ничтожными малыми перемещениями принимали на себя весь охват переживаемого.
— А уж меня, Людочка, извините, я — за стол. Это пусть не будет официально. Просто я к месту присиделся.
Ещё бы не присидеться! Когда-то часто, каждый день, потом реже, но и теперь ещё всё-таки в этот кабинет приходили к нему больные и иногда сидели здесь подолгу за мучительным разговором, от которого зависело всё будущее. За извивами этого разговора почему-то на всю жизнь могли врезаться в память зелёное сукно стола, окружённое тёмно-коричневым дубовым обводом, или старинный разрезной деревянный нож, никелированная медицинская палочка (смотреть горло), чернильница под медной крышкой или крепчайший тёмно-бордовый остывший чай в стакане. Доктор сидел за своим столом, а то поднимался и прохаживался к умывальнику или книжной полке, когда надо было дать больному отдохнуть от его взгляда и подумать. Вообще же ровно-внимательные глаза доктора Орещенкова никогда без надобности не отводились в сторону, не потуплялись к столу и бумагам, они не теряли ни минуты, предоставленной смотреть на пациента или собеседника. Глаза эти были главным прибором, через который доктор Орещенков воспринимал больных и учеников и передавал им своё решение и волю.
Меж многих преследований, испытанных Дормидонтом Тихоновичем за свою жизнь: за революционерство в 902-м году (он и посидел тогда недельку в тюрьме с другими студентами); потом за то, что отец его покойный был священник; потом за то, что сам он в первой империалистической войне в царской армии был бригадным врачом, да не просто бригадным врачом, но, как установлено свидетелями, в момент панического отступления полка вскочил на лошадь, завернул полк и увлёк его снова в эту империалистическую свалку, против немецких рабочих; — меж всех этих преследований самое настойчивое и стискивающее было за то, что Орещенков упорно держался своего права вести частную врачебную практику, хотя она всё жесточе повсеместно запрещалась как источник предпринимательства и обогащения, как нетрудовая деятельность, на каждом шагу повседневно рождающая буржуазию. И на некоторые годы он должен был снять врачебную табличку и с порога отказывать всем больным, как бы ни просили они и как бы ни было им плохо — потому что по соседству выставлялись добровольные и платные шпионы финотдела, да и сами больные не могли удержаться от рассказов — и это грозило доктору потерей всякой работы, а то и жилья.
А между тем именно правом частной практики он в своей деятельности дорожил более всего. Без этой гравированной дощечки на двери он жил как будто нелегально, как будто под чужим именем. Он принципиально не защищал ни кандидатской, ни докторской диссертаций, говоря, что диссертация ничуть не свидетельствует об успехах ежедневного лечения, что больному даже стеснительно, если его врач — профессор, а за время, потраченное на диссертацию, лучше подхватить лишнее направление. Только в здешнем мединституте за тридцать лет Орещенков переработал и в терапевтической клинике, и в детской, и в хирургической, и в инфекционной, и в урологической и даже в глазной, и лишь после этого всего стал рентгенологом и онкологом. Пожимкой губ, всего лишь миллиметровой, выражал он своё мнение о „заслуженных деятелях науки“. Он так высказывался, что если человека при жизни назвали
Так, вот ничего этого не хотел себе Орещенков, а только медной дощечки на двери и звонка, доступного прохожему.
И всё-таки сложилось так счастливо, что однажды Орещенков спас уже совсем умиравшего сына одного крупного здешнего руководителя. А ещё раз — самого руководителя, не этого, но тоже крупного. И ещё несколько раз — членов разных важных семей. И всё это было здесь, в одном городе, он никуда не уезжал. И тем создалась слава доктора Орещенкова во влиятельных кругах и некий ореол защиты вокруг него. Может быть, в чисто-русском городе не облегчило б ему и это, но в более покладистом восточном умели как-то не заметить, что он снова повесил табличку и снова кого-то принимал. После войны он уже не состоял на постоянной работе нигде, но консультировал в нескольких клиниках, ходил на заседания научных обществ. Так с шестидесяти пяти лет он стал безвозбранно вести ту жизнь, которую считал для врача правильной.
— Так вот, Дормидонт Тихонович, пришла я вас просить: не сможете ли вы приехать посмотреть мой желудочно-кишечный?.. В какой день вам будет удобно — в тот мы и назначим…
Вид её был сер, голос ослаблен. Орещенков смотрел на неё ровным неотводимым взглядом.
— Вне сомнения, выберем и день. Но вы мне, всё-таки, назовите ваши симптомы. И чт
— Симптомы я все вам сейчас назову, — но чт
От большого ли кресла или от ослабших плеч, она не выглядела сейчас крупной, большой женщиной. Она уменьшилась.
— Понимать может быть и понимаю, Людочка, но не разделяю. А почему уж вы так сразу об операции?
— Ну, надо быть ко всему…
— А почему вы тогда не пришли раньше? Уж вы-то — знаете…
— Да вот так, Дормидонт Тихонович! — вздохнула Донцова. — Жизнь такая, крутишься, крутишься. Конечно, надо было раньше… Да не так-то у меня и запущено, не думайте! — К ней возвращалась её убыстрённая деловая манера. — Но почему такая несправедливость: почему меня, онколога, должна настичь именно онкологическая болезнь, когда я их все знаю, когда представляю все сопутствия, последствия, осложнения?..
— Никакой тут несправедливости нет, — басовостью и отмеренностью очень убеждал его голос. — Напротив, это в высшей степени справедливо. Это самое верное испытание для врача: заболеть по своей специальности.
(В чём же тут справедливо? В чём тут верно? Он рассуждает так потому, что не заболел сам.)
— Вы Паню Фёдорову помните, сестру? Она говорила: „ой, что это я неласковая с больными стала? Пора мне опять в больнице полежать…“
— Никогда не думала, что буду так переживать! — хрустнула Донцова пальцами в пальцах.